К тригорским друзьям своим прибыл он в настроении, однако же смутном, и разговор у них как-то не совсем клеился: Пушкину все напоминало об отсутствующей Анне Петровне. Хозяйка же демонстративно почти ни слова о ней. Это значило, что отношения их между собою порваны – раз и навсегда. Нет, видно, не быть тому разговору, ради которого он и приехал в Тригорское – в канун семейного торжества.
Выпала, впрочем, минутка, когда Пушкин остался наедине с Анет, но едва с нею он заговорил, едва произнес имя Анны Петровны, как она разрыдалась:
– Вы всё о ней! Все ваши мысли – о ней! Оставьте меня… Нет, нет… пожалейте меня!
Пушкину в эту минуту было искренне жаль эту молодую незадачливую жизнь, в которой смешное смешано было со скорбным. А вместе с тем, что же мог он сказать ей в ответ?
Слезы у девушки падали градом. Но едва лишь услышала отдаленные шаги своей матери, Анет, как если бы подхватило и унесло ее ветром, исчезла в противоположных дверях.
Прасковья Александровна хоть ничего этого и не видала, все видела и понимала, но оставалась по-прежнему непреклонной. Ей и самой было очень нелегко. Мечтала она и сама – поговорить обо всем начистоту, но сил, оказалось, хватило лишь на молчание. Машинально она провела рукою по воздуху, будто чего-то ища, и вот наконец безобидная фраза нашлась:
– Вы что-то нынче слишком задумчивы или устали?
Пушкин быстро ответил:
– Нисколько!
– Тогда, может быть, вам нездоровится! На покой не пора ли? Идите прилягте, а я водворю в доме полную тишину.
Он тотчас же послушался, встал и ушел в отведенную ему комнату, где его ждал свежепостеленный диван: верно, за этим она и выходила! Теперь, когда в Тригорском не было так людно, как летом, не надо было идти ночевать в одинокую баню.
Осень Пушкин очень любил, но сейчас деревья стояли во тьме какие-то настороженные, мрачные. Если бы ветер гудел в полуголых ветвях, было бы все-таки лучше: какое-то разрешение внутренней напряженности. Как это иногда бывало, он быстро провел по лбу рукою. Лоб был горяч, действительно, но нет, не простуда: это жар его мыслей и чувств. И тотчас же в нем встрепенулся его внутренний мир, который на людях он сдерживал.
Трудно ему было о Керн заговорить с ее тетей, но зато не говорить с самою Анной Петровной было совсем невозможно. Он быстро опустился на кресло, достал из кармана на груди свое, еще незапечатанное, к ней послание и медленно стал его перечитывать: да, да… беседа его с Анной Петровной была завершена. Он спрятал письмо, но продолжал сидеть, словно застыв, словно бы чего-то ожидая. Так сидят на станции путники, когда нет для них лошадей. Чего ж ему можно ждать?
Конечно, он знал хорошо, как рискует своей самовольной поездкою в Петербург, но для Керн он готов был на все. Возможно, что после этой поездки судьба оставит ему один-единственный путь: бежать за границу! Но это было бы почти равносильно физической смерти.
Керн он писал по-французски: эта привычка – изливать свои чувства на языке, будто специально для того созданном и отточенном, – не была еще окончательно им преодолена в переписке. Но вот сейчас, когда отзвучала эта его страстная речь – признания, призывы, – он вдруг как бы со стороны увидел в себе человека, который не только готов принести себя и все свое в жертву любимой, но который все это уже и принес, и его охватило еще не нашедшее себе выражения чувство, которое уже никак не укладывалось во французскую речь. Что-то быстро на глубине плавилось в нем и закипало.
Да, казалось ему, что он может ее никогда более не увидать, а образ ее, запечатленный памятью, стоял перед ним совершенно живой – совсем как тогда, когда расставались они, здесь же, в Тригорском. Он почти видел ее снова перед собой: как в широко раскрытых, счастьем блистающих глазах ее отражались собственные его строки стихов, к ней обращенных, и, казалось, сама она была воплощенным «чудным мгновеньем».
Да, этому чудному образу – ему было отдано все, что в нем жило, что волновало его. Именно с нею, с такой хотел он «познать счастье», а потом хотя бы и умереть…
Но смерть, конечно, ему не грозила. Было нечто другое, близкое к ней: свидание с Анной купить этой страшной ценой… А ведь один тогда оставался исход – покинуть родные края и все, что связано с ними. Все он готов был покинуть, со всем готов был проститься – ради нее, и увезти с собою одну только память о ней, о счастье близости с ней. В его голове теснились многоразличные куски его внутренней жизни: и творчество, слава, изгнание, и жгучая ревность его к Вульфу, и страдающий образ Анет, и невозможность утолить не умиравшую в нем жажду мщения – дуэли с Толстым-Американцем, оскорбившим его раз на всю жизнь…
И вдруг ему показалось, что у него уже нет выбора, что все это уже произошло… И острый холод пробежал по всему его существу. Вот уж действительно все тогда, как опавшие листья у осеннего дуба, все лежало у его ног… И что же, все это – ради нее, все это принесено в жертву ей, живому ее видению, воскрешенному памятью? Да, да, да! И это внезапное «да» было как извержение вулкана.
Но этого по-французски не скажешь! Нет, этого не скажешь и на письме какою бы то ни было взволнованной прозой… Рядом лежал какой-то листок с рисунком цветка ивана-да-марьи (таких неразлучных между собою!). Он повернул его тыловой стороной и, продолжая непосредственно нить горячих своих размышлений, так даже и начал – с маленькой буквы. Он написал эти стихи без единой помарки: все «черповое» мгновенно перегорало и полностию переплавлялось в нем самом. Он перечитал…
Все в жертву памяти твоей:
И голос лиры вдохновенной,
И слезы девы воспаленной,
И трепет ревности моей,
И славы блеск, и мрак изгнанья,
И светлых мыслей красота,
И мщенье, бурная мечта
Ожесточенного страданья.
Странное это было ощущение. Почти испепелив себя в этих коротких строках, он тем самым как бы нашел себя снова. Чувства победили его, но вот он внезапно возникшим в нем вдохновением, которым он овладел, овладел тем самым и этими своими чувствами. Он оказался над ними: поэт победил!
Раздумчиво он обмакнул еще раз в чернила перо и поставил, как делал обычно, короткую дату – год и число: 1825 Тригорск. 22.
Но в эту минуту он услыхал, как в зале часы пробили два… «Уже не двадцать второе, – подумал Пушкин. – Двадцать второго писал я письмо…» Он быстро мазнул ошибочно написанную цифру и уверенным почерком слева поставил новую помету: Триг. 23.
И тотчас новый звук: в дверь постучали. Как подошли, он не слыхал. Кто бы это мог быть? Прасковья Александровна? Письмо уже было спрятано, а на этом листке со стихами и чернила еще не засохли… но он почти судорожно сложил его вдоль, крепко нажав где-то пальцем, а потом перегнул и еще в два раза – уже поперек. И положил, у сердца, в карман.
– Да, да! – произнес он с какою-то даже приподнятостью. – Кто это там? Войдите, Прасковья Александровна!
Это была действительно хозяйка Тригорского.
– Извините меня, но в вашем окне все время свет, и я затревожилась.
Она стояла на пороге, теперь не столько уже встревоженная, сколько смущенная. «Почему и она не спала?»
Пушкин владел собой полностью. Он улыбнулся:
– Но ведь не спали и вы! А я не тревожился: можете меня пожурить.
Прасковья Александровна ответила очень серьезно:
– Видите, Александр, вы не думали обо мне ни настолечко… – И она показала кончик мизинца. – А я думала о вас все это время, как вы ушли, и я…
– И вы угадали мою болезнь?
– Да, угадала. И я завтра же ей напишу. Пусть приезжает.
Легкая краска тронула щеки поэта. И он теперь стал серьезен. Он подошел к Прасковье Александровне, взял ее руку и почтительно-нежно поцеловал. Она ответила ему поцелуем в голову и быстро ушла, забыв притворить за собою дверь.
– Так вот как все обернулось: стихи можно и не отсылать. Да что стихи? И никаких заграниц!
– Ах, как жизнь трудна и сложна, и как она же чудесно проста!
Так этот день рождения хозяйки Тригорского, столь необычно начавшийся ночью, стал веселым и праздничным. У Александра Сергеевича оказалась к тому же с собою новая рукопись.
Она глядит ему в лицо.
«А это с чьей руки кольцо?» –
Вдруг молвила невеста,
И все привстали с места.
Пушкин прочел своего «Жениха» и, смеясь, говорил:
– Каков мой разбойник? А ведь это про Дельвига! Как хорошо, что он у нас такого не накуролесил.
Однако же и Прасковья Александровна взяла с Пушкина слово, что он обязательно, наконец, и теперь же съездит во Псков. На этом настаивали и Жуковский, и Вяземский. Раз он отпущен, эта поездка становится необходимой, иначе на все это могут взглянуть и неласково.
Пушкин давно это знал, но не хотел покоряться. И без того его жизнь ввергнута в тень. Теперь им хотели руководить, и за него обдумывался каждый его шаг. О леченье своем он и не думал всерьез: нисколько его ни аневризм, ни нога не беспокоили. Но при таких обстоятельствах он, пожалуй, не мог уже отказать Прасковье Александровне, и договор его с ней стал обоюдным. Пушкин вздохнул и сказал:
– Хорошо. На днях и поеду.
Глава семнадцатая. Поездка во Псков
«На днях, увидя в окошко осень, сел я в тележку и прискакал во Псков» – так писал немного спустя Жуковскому Пушкин, давая отчет об этой поездке.
Друзья уже давно на него всячески наседали. Жуковский писал о его теперешней славе, что она «никуда не годится». «Дорога, которая перед тобою открыта, ведет прямо к великому; ты богат силами, знаешь свои силы, и все еще будущее – твое. Неужели из этого будут одни жалкие развалины?»
Пушкин очень хорошо понимал, на какие «развалины» намекает Василий Андреевич: только недавно в «Северной пчеле» было напечатано его послание к Чаадаеву, то самое, которое он с таким трудом восстанавливал и из которого два кусочка послал в письме к Дельвигу: