Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным…
Позже Жуковский выразил мысль свою, какою должна быть жизнь Пушкина, с лапидарною краткостью: «Пора уняться. Она была очень забавною эпиграммою, но должна быть возвышенною поэмою». И через месяц опять повторил, короче еще: «Перестань быть эпиграммой, будь поэмой».
Получив разрешение поехать во Псков, Пушкин спокойно пребывал дома, а князь Вяземский уже наставлял его, как держать себя в этой поездке: «Только ты, сделай милость, не ступи этого первого шага левшою». «Право, образумься и вспомни собаку Хемницера, которую каждый раз короче привязывали; еще есть и такая привязь, что разом угомонит дыхание; у султанов она называется почетным снурком, а у нас этот пояс называется Уральским хребтом». Вяземский выздоровел и проводил время в Ревеле, ухаживая за Ольгой Сергеевной; он купался в море и особенно склонен был поострить.
Делая вид, что сдается на просьбы друзей, Пушкин еще в середине августа сообщал, что поедет во Псков, но не прежде как в глубокую осень. Как раз впервые тогда у него возник этот проект – увидаться с Керн осенью именно там. Но сестре около этого времени он написал очень сердитое и откровенное письмо на тему о том, что родители ждут не дождутся, чтобы он поскорее убрался совсем из Михайловского, хотя б и во Псков: дескать, папаша соскучился по михайловским рощам! Вяземский за Ольгу Сергеевну весьма разозлился: «…за письмо к сестре деру тебя за уши, и не шутя, а серьезно и больно».
Пушкин читал письмо князя и огрызался. «Бедная сестра твоя только слез, а не толку добилась из твоего письма. Она целый день проплакала (“А чего же плакала, если не поняла? Да и мудрено не понять!”) и в слезах поехала в Москву. (“Да: не в Михайловское!”) На всякий случай могу утвердительно сказать, что твой отец даже и не знал о письме твоей матушки к государю, и, следовательно, он во всем этом деле не причастен».
Тут уже Пушкин и рассмеялся: «Не поняли!» Вяземский-то сам, во всяком случае, все понял отлично! Но сразу же взяв высокую личную ноту, Вяземский и дальше обрушивался настоящим ливнем уже общих доводов и соображений. Нежеланию Пушкина ехать во Псков он придавал прямую политическую окраску и горячо уговаривал: «Остерегись! Лихорадка бьет, бьет, воспламеняет, да кончит тем, что и утомит. Уже довольно был ты в раздражительности, и довольно искр вспыхнуло из этих электрических потрясений. Отдохни, попробуй плыть по воде: ты довольно боролся с течением. Разумеется, не советую плыть по воде к грязному берегу, чтобы запачкаться в тине…» И пояснял: «Душа должна быть тверда, но нехорошо ей и щетиниться при каждой встрече». «Имя твое сделалось народною собственностью. Чего тебе недостает?» – «Если приперло тебя потеснее другого, то вини свой пьедестал, который выше другого». – «Ты сажал цветы, не сообразясь с климатом. Мороз сделал свое, вот и все!»
Осень склоняла к раздумью. Пушкин ехал и думал: не ступить бы действительно левшою во Пскове. Он уже отвык от властей. Он думал еще и о доводах Вяземского: «Ты любуешься в гонении…» – «Гонение придает державную власть гонимому только там, где господствуют два раскола общественного мнения. У нас везде царствует одна православная церковь». А не прав ли он был в этом последнем своем утверждении? Где тот «раскол», на который можно бы опереться? «Чуть из пеленок, – думал Пушкин про Горчакова, – а уже законченный государственный муж, преданный всем существом императору».
Бедный, а то и нищенский край развертывал перед ним панораму пути. Если и было какое богатство, то это – золото осени, да и оно уже рушится на скудный песок. Петербург одинок, но и всесилен. Доколе же?
«Мы еще не дожили до поры личного уважения, – все продолжал с ним беседовать Вяземский. – Оппозиция у нас – бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях: она может быть домашним рукоделием про себя… но промыслом ей быть нельзя. Она не в цене у народа». – «Ты служишь чему-то, чего у нас нет».
Вяземский дальше писал о стихотворном своем «Водопаде», но и самые мысли его, и увещания были как водопад. Пушкин на них на бумаге отвечал весьма осторожно: «Мысли твои об общем мнении, о суете гонения и страдальчества (положим) справедливы, – но, помилуй… это моя религия; я уже не фанатик, но все еще набожен».
При всей краткости этого ответа Пушкин и сейчас, по существу, ничего бы к нему не добавил. Он ощущал именно это самое. Друзья его звали к покою и примирению. Надобно быть поэмою, не эпиграммой. Что же, от эпиграмм он отдохнуть бы не прочь, но лишь отдохнуть, а ему не давали и этого! Поэмою быть? А разве когда-нибудь он бежал от поэмы? Но тут его мысль перешла на «Бориса». Это не есть ни эпиграмма и ни поэма, хотя это именно – не только произведение, а и он сам: столько туда вложено и своего, что эта вещь и автор ее неразделимы. Это есть самая жизнь, в которой отдельные люди и действуют сами, и сами подвержены действию, где одинаково место и мысли, и широкому чувству, и политическим выпадам. Так же он мыслил и о себе, о собственной жизни. Он не мог быть пассивным, как себе представлял «возвышенную поэму» Жуковский, который писал еще так: «Слышишь ли, Бейрон Сергеевич! Но смотри же: Бейрон на лире, а не Бейрон на деле: комментарии на эту фразу найдешь в письме Вяземского, в котором для тебя много разительной правды». Пушкин, однако, понял бы все и без комментария, но вот чего мирный Жуковский не понимает: лира не есть сама по себе, она неотделима от дела, и больше того – она и сама есть уже дело.
Путь был не близкий, но Пушкин его почти не замечал. Порою он думал и о другом, но даже и эти короткие мысли снова повертывали все к одному. Так, вспомнив, что где-то во Пскове проживала сестра Ивана Ивановича Пущина, он вдруг живо представил и его самого и как он сказал: «Надо – пойду!» Это тогда его поразило, и он спрашивал сам у себя: пошел ли бы? И вот теперь отвечал: «Да, я уже не фанатик, но все еще набожен: пошел бы и я! И Пущин считает, что это возможно не раньше, как лет через десять, а все же пошел бы…» Но без фанатизма и без огня – какая же, в сущности, жизнь? И мысленно снова он повторял и утверждался все более в мысли, что и самое дело его, и горенье его, и «фанатизм» – все это «на лире». Вот чего «теплый» Жуковский не понимает…
И чем ближе был Псков и его старина, такая живая ныне для Пушкина, тем более он уходил в стихию своего «Годунова».
Приехал он к концу дня и, только умывшись и наскоро закусив, никуда не заходя, просто пошел побродить по этим многое видавшим на своем веку улицам, обсаженным щедро деревьями, среди которых кое-где попадались и тополя, смутно напоминавшие юг. Небольшие дома полупрятались в вечерних садах; между старыми плитами второй раз зацвела глухая крапива. На улицах круглолицые девушки прогуливались с приземистыми купчиками в картузах. Шел крутой говорок.
Пушкин прошел через рынок, уже опустевший; между ларьками бродили собаки, в кучах отбросов вынюхивая себе добычу. Мальчишки пугали галок, кружившихся стаями; птицы выглядывали, где бы им сесть. От берега Псковы несло запахом тины и рыбы: там исстари был расположен огромный рыбный базар, а в башне, через которую шел вход из Запсковья, такую же рыбью «снедь блюли собакам на ядь». Пушкин живо представил себе это множество псов, охранявших в Детинце купеческие склады товаров, общественные амбары с хлебом, на случай отсиживания от неприятеля, и погреба с пороховым «зельем». Впрочем, отсиживались там и со скотом, и со всем прочим имуществом… Такие же склады были и в подземельях изящных церквей с их легкими звонницами, родимыми сестрами вязёмской, памятной с детства, и во многих пристройках, где в старину бывали и кабаки.
После долгого сидения в тележке (коляска, увы, укатила в столицу с родителями!) ему было приятно поразмять ноги, и всю эту далекую старину он вдыхал полною грудью. Да, когда-то кипела здесь жизнь, когда-то бывал и гражданский раскол на старой Руси! Для Пушкина книги и летописи вновь оживали. Назад тому три с половиною века канцелярист Стефана Батория записал для себя: «Любуемся Псковом. Господи, какой большой город! Точно Париж». Один иностранец в то время насчитывал в городе свыше 40 000 домов, а «Писцовые книги» числили до 1300 одних лавок с товарами! Через город катились литовские войны, ливонские войны; крестьяне и черные городские люди вскипали, как вода на огне… Тут был и свой самозванец – Исидор, беглый дьякон из Новгорода… А история хлебного бунта, когда так потрепали помещиков!.. Да, пожалуй, поэтам тогда, если б и были такие, тоже круто пришлось бы, но за них неплохо работали юродивые! Недаром все в том же письме сообщал ему Вяземский: «Жуковский уверяет, что и тебе надобно выехать в лице юродивого». Что же, он и без этого совета в «Борисе» уже «выезжал»…
Псков сейчас мирен и тих. Только шаги опального гостя звучат одиноко и глухо. Ко всенощной рано еще, и будочник из-под алебарды пытливо скосил один глаз на проходившего бойко незнакомого черного господина. Но Пушкин весело мигнул ему – именно как знакомцу – и вступил под широкую арку. Пахнуло простором и теснотою кремля.
Пушкин бывал уже здесь. Но в этот приезд, наступающим вечером, свободный еще от людей, и от карт, и от разговоров с лекарями, и от официальных визитов, он особенно полно дышал этим живым для него городом. Он не жалел, что приехал сюда. Ни Керн, ни друзья больше его не тревожили. Прохлада и тишина пребывали сейчас в этих полуразрушенных стенах, однако же строго хранивших богатство событий, некогда здесь протекавших, движение толп и кипенье страстей: так точно и книга в малом объеме своем заключает целый законченный мир.
Служба в соборе не начиналась, но вход был открыт, и Пушкин вошел. Дымная полумгла подымалась в высь, покоящуюся на огромных колоннах. Пахло воском и пылью, маслом и старыми тканями. Пушкин был рад, что один. Старый меч итальянской работы, именуемый мечом князя Всеволода, меч над гробницей Довмонта, икона, изображающая помощь, пришедшую от Богородицы Пскову, осажденному Стефаном Баторием, – все это говорило о временах, исполненных дыханья легенд, гула истории.