Пушкин стоял у себя в зале один. Зима наступала холодная, но, как и в прошлом году, совершенно бесснежная. Няня топила теперь, и он кое-когда сюда заходил – покатать шары на бильярде. С поднятым кием, на стук он ответил:
– Войдите!
– Записка от барыни Осиповой.
Пушкин отложил в сторону кий и принял от няни записку. Она была коротка, и он быстро ее пробежал. Резким движением, изогнувшись, как кидаются в прорубь, он внезапно нырнул под бильярд и вынырнул с другой стороны. Няня глядела на него с испугом; сам Пушкин едва ль понимал, что он делал. Он был потрясен всем своим существом, и, очевидно, какой-нибудь стремительный жест, эта разрядка возникшего напряжения были для него необходимы: так именно он вынырнул в новую жизнь. На лице его быстро менялись противоречивые чувства. («И опять-таки в Таганроге… на той самой кровати!») Так он постоял и, оглядевшись, с изумлением увидел няню, как если б она только что появилась перед ним. У нее было испуганное спрашивающее лицо.
– Няня, я еду… Ура!
Няня была готова заплакать, но он ее затормошил и завертел с собою по комнате.
Тотчас же, однако, он не поехал, хоть и очень его подмывало. Не обратиться ль к друзьям? Он был возбужден: царь был другой! «Ради бога, не просить у царя позволения мне жить в Опочке или в Риге: черт ли в них? а просить или о въезде в столицы или о чужих краях. В столицу хочется мне для вас, друзья мои, – хочется с вами еще перед смертию поврать; но, конечно, благоразумнее бы отправиться за море…» Так он писал и Плетневу, начиная письмо: «Милый, дело не до стихов…» Он ждал, что теперь, при Константине, изменится многое, и выражал эти мысли Катенину: «Как верный подданный должен я, конечно, печалиться о смерти государя, но как поэт радуюсь восшествию на престол Константина I, в нем очень много романтизма; бурная его молодость, походы с Суворовым, вражда с немцем Барклаем… К тому же он умен, а с умными людьми все как-то лучше». Так, прямо не говоря об Александре, в рассуждении ума не забыл-таки «добрым словом», хотя бы и косвенно, помянуть покойного императора.
А вскоре пришло письмо и от Керн. Она присылала в подарок ему полного Байрона и извещала, что с мужем совсем порвала и уезжает наконец в Петербург. Сердце забилось у Пушкина. Итак, тень царя сама отошла и рассеялась… Итак, она теперь будет одна…
Но заботливо он подумал и о деньгах: жить одной нелегко! И спешно послал ей стоимость книг. Он очень ее благодарил и выражал надежду, что перемена, только что происшедшая, приблизит его к ней. «Опять берусь за перо, чтобы сказать вам, что я у ваших ног; что я все люблю вас; что иногда ненавижу вас; что третьего дня говорил про вас ужасные вещи; что я целую ваши прелестные ручки; что снова целую их, в ожидании лучшего; что больше сил моих нет; что вы божественны, и т. д.».
И действительно, сил больше не стало. На именинах у Анны, которой он написал-таки кое-как приветственные строки в стихах, было много народу. Но он сидел меж гостей и думал свое. Только один рассказ о происшествии, недавно случившемся по соседству, в Новоржевском уезде, запал ему в память.
Иван Матвеевич Рокотов рассказывал его длинно, с подробностями, витиевато. Однако же самое происшествие было забавно. Муж уехал на охоту, а молодая жена приняла проезжавшего мимо молодого и красивого путешественника. У него сломалась коляска, и его оставили ночевать. Ночью он совершил вылазку, но получил пощечину от хозяйки.
– Нападение было слишком внезапным! – лукаво добавил рассказчик, как бы в пояснение.
Пушкин слушал и улыбался, но настоящие мысли его были совсем о другом; он поднялся и прошел к Прасковье Александровне, все еще не выходившей к гостям.
Она его приняла. Лицо ее было забинтовано, но она накинула на голову шаль, чтобы не пугать гостя. Как обычно в последнее время, они заговорили о положении в Петербурге.
– Вот Арсения нынче отправила с яблоками. Жду новостей, как вернется.
Пушкин подумал: «Вот жаль, что уехал уже!» – следуя своим думам, начал расспрашивать Осипову, как она делает, отправляя людей в Петербург.
– А как? Очень просто. Пишу им билет, приметы, года и ставлю печать.
– Просто свою?
– Ну конечно. Боюсь, теперь на заставах не стало ли строже.
«Пишу им билет…» Как это просто! На возвратном пути, вспоминая побег Гришки Отрепьева и чтенье примет, он говорил сам себе: «А что, в самом деле, почему бы и не выступить этаким самозванцем?»
И дома, лишь изменив несколько почерк, быстро составил он на себя и на Архипа-садовника отличный «билет»; предварительно глянул и в зеркало и убедился, что лет себе надо прибавить.
Билет
«Сей дан села Тригорского людям: Алексею Хохлову росту 2 арш. 4 вер., волосы темно-русые, глаза голубые, бороду бреет, лет 29, да Архипу Курочкину росту 2 ар. 31/2 в., волосы светло-русые, брови густые, глазом крив, ряб, лет 45, в удостоверение, что они точно посланы от меня в С.-Петербург по собственным моим надобностям, и потому прошу Господ командующих на заставах чинить им свободный пропуск».
Перед тем как поставить число, он задумался: не лучше ли пометить более ранним числом, когда о смерти царя еще не было слуха? Так будет лучше, чтоб избежать подозрений… И он пометил «билет» концом ноября.
С улыбкой, припоминая почерк Прасковьи Александровны, Пушкин свободно, легко подписался на документе: «Статская Советница Прасковья Осипова» и приложил собственную свою печать.
Ночью ему неважно спалось и привиделся дед Ганнибал, шагавший между дерев. Однако ж с утра призвал он Архипа и отдал все необходимые распоряжения.
Так все пути к отступлению были отрезаны. Он волновался не только близким свиданием с Керн. Он вспоминал и Горчакова: мог бы не говорить, но если сказал, так и сделает. Но он ясно представил себе, что покидает Россию – как будто привычная мысль, – и все ж холодок пробежал по спине. И что вообще сейчас в Петербурге? Он знал хорошо, чем бывает чревата пора междуцарствия.
Архип уложил тайно от всех мужицкий наряд для своего барина. Пушкин знал, кому можно довериться, когда будет он сам выступать в роли «Алексея Хохлова». Даже и няня не была посвящена в эту тайну. Ей он сказал, что на своих поедет во Псков, и чтобы тригорским так же сказали, буде запросят.
– Да так ли уж надобно ехать? – спросила старушка, и в самом тоне ее была различима тревога.
Пушкин в ответ ничего не сказал, но заботливый этот вопрос и беспокойство, в нем прозвучавшее, сопровождали его всю дорогу. Издали вскоре они увидали, как им в тележке пересекло дорогу лицо духовного звания в монашеской черной одежде.
– Не иначе как случай предвидится, – сказал, обернувшись, Архип. – Поп на пути – не к добру.
– Ну я их часто встречаю, – отозвался с неудовольствием Пушкин: он и сам предпочел бы не встретить в дороге попа.
Выехали они в сумерках, с точным расчетом через три дня (ехать не на почтовых!) в такую же пору попасть и в Петербург. Вечер был глух, и лошади то и дело поводили ушами и настораживались. Было невнятно на душе и у Пушкина. Первый тому показатель был этот монах. Он на него и не обратил бы внимания, будь в другом настроении сам, но он знал хорошо, что приметы только тогда и смущали его, когда смущение это уже пребывало в нем самом. Ехать ли дальше? Кто его гонит? Не ложное ли одно беспокойство? Что, собственно, нового произошло? Керн? Конечно, чудесно встретить ее тотчас по приезде, но… И вовсе недавно писал через Плетнева запросы друзьям… Отчего же и не подождать? «Да так ли уж надобно ехать?..»
– Что это там?
– Заяц дорогу перескочил.
– А знаешь что, Архип?
– Слушаю, барин.
– Нет, ничего…
Пушкину стыдно было признаться – в зайца он верил даже сильней, чем в попа. Приметы одна за другой ложились на собственную его неуверенность. И, чтобы развлечься, он стал представлять себе охоту и псарню. Как отъезжал этот муж, про которого рассказывал Рокотов, со сворой борзых.
Пора, пора! Рога трубят;
Псари в охотничьих уборах
Чем свет уж на конях сидят,
Борзые прыгают на сворах.
……………………………………..
Турецкий нож за кушаком,
За пазухой во фляжке ром
И рог на бронзовой цепочке.
Этот рог висел у него теперь на стене. Он вспомнил, как летом, при Керн, трубил он в тот рог и на минуту почувствовал прелесть охоты.
Наташа! Там у огорода
Мы затравили русака.
Так начал он «думать стихами», через которые перебегал и действительно только что бывший русак, и понемногу привычная эта стихия все больше его размагничивала, и самая цель путешествия как бы задергивалась зыбким туманом. Едет куда-то и все… Когда показались вдали огоньки погоста Врева, на секунду поймал себя Пушкин на мысли: «Ну вот, как будто бы и доехали…»
Заяц опять, длинный, с косыми ногами, метнулся у самых лошадиных копыт… Пушкин больше не стал разговаривать и коротко приказал Архипу повернуть лошадей.
И ничуть ему не было стыдно. Разве не волен он этак решать или так? Даже напротив: теплое спокойствие, почти физически ощутимое, охватило его. То же, казалось, разделял и Архип; и лошади, хлопая добро ушами и фыркая, прибавили рыси. Значит, домой… Пусть теперь целая заячья стая перебегает дорогу: не страшно ничуть! Да когда же им и скакать, как не в эту вечернюю пору!..
Пушкина няня встретила радостно и обняла, крепко прижав к груди.
– Уж как рада-то я! А то и места себе не находила!
«Ну, так… – думал Пушкин наутро. – Буду ждать, авось и дождусь чего-нибудь доброго. И стихи писать хочется!»
После «Бориса» он уже сильно теперь затосковал по вольным, летучим стихам. «Онегин» почти был заброшен, и сразу к нему приступить не так-то легко среди напряженного ожидания последних дней. Но эта охота, и этот проезжий (пусть будет граф!), да и весь анекдот – так и стоят перед глазами!
Но весь анекдот, однако ж, ему обернулся еще и по-новому. Невольно он вспомнил «Лукрецию» и привычной рукой вынул с полки Шекспира. Он перечел еще раз эту поэму, которую, впрочем, не особенно и цени