Пушкин в Михайловском — страница 63 из 71

А между тем… между тем – Разин и Пугачев? Но сейчас ему было не до новых творческих замыслов. Как хорошо, что кончил своего «Годунова»! Иначе история, вторгшаяся столь внезапно-стремительно в текущие «мирные» дни, могла бы она ему и помешать.

Знал ли кто-нибудь точно, что именно так вот и будет? Нет, видимо, Пушкин в сомнениях своих был не один, и Иван Иванович Пущин клал сроки значительно более отдаленные, а прав оказался все тот же Орлов. «Одно событие» – конечно, он думал об императоре Александре, о том, что его уберут. Но тут по-иному случилось. Царь умер своею смертью. И эта сумятица между двумя возможными его преемниками… Кто это мог предсказать? И кто мог предсказать трагическую неудачу?

Так вот оно – тайное общество! Пушкин ясно теперь связывал юг и Петербург. Недаром он прожил на юге четыре полных года, недаром дышал воздухом Каменки и Тульчина. Опять перед ним вставала фигура майора Раевского: «Свободы сеятель пустынный, – Я вышел рано, до звезды…» И обаятельный облик покойного Охотникова, и сколько других, знавших в душе этот чистый огонь! Да, в Кишиневе Якушкин был тайно, и тайно туда же, якобы по личному делу, выезжал и милый друг Пущин… Как все теперь ясно обнажено, когда бурей все листья сорваны с дерева!

И как среди всего этого видна теперь с полной очевидностью руководящая роль полковника Пестеля. Его отдельные фразы звучали сейчас в воспоминании со всей убежденною четкостью и властною строгостью самой интонации. «Все должно быть обдумано, расчислено и сосредоточено так, чтобы именно этот путь оказался путем победы», «Всякое колебание, всякая неуверенность совершенно погибельны. Это путь к поражению, а не к победе. Смелости здесь недостаточно».

И вот все совершилось внезапно и непредвиденно; и совершилось без Пестеля. Аресты и следствие. А несколько позже слухи дошли и до Тригорского, что к январю стали привозить в Петербург и участников Южного общества, в том числе Пестеля и Волконского. Пушкин глубоко переживал это известие. Но оба те, как бы в сражении – окружены, взяты в плен, а как же… Мария?

И вот, догоняя друг друга, сливаясь между собой, возникли два образа юной Марии Раевской: в горах над Гурзуфом и на скале у самого моря. В ушах его снова сейчас зазвучали эти слова ее, которых не забывал никогда: «Эта дорога, поглядите, какая она каменистая… это дорога – моя…» И куда она ее привела? И куда поведет еще дальше?

И, как бы озирая этот, еще неведомый путь и чего-то на нем ища, он окинул глазами свой стол и увидел торчавший уголком из тетради листок со стихами, только недавно написанными и посвященными именно ей…

Отсюда, из края изгнания – далеко от Крыма, далеко от милых дней юности – он видел не только ее, но и себя самого – как бы со стороны, и потому эти стихи были не только о ней, но и о себе, как он ее видел.

Ты видел деву на скале

В одежде белой над волнами,

Когда, бушуя в бурной мгле,

Играло море с берегами,

Когда луч молний озарял

Ее всечасно блеском алым

И ветер бился и летал

С ее летучим покрывалом?

Прекрасно море в бурной мгле

И небо в блесках без лазури;

Но верь мне: дева на скале

Прекрасней волн, небес и бури.

Так он видел ее и так высоко оценил. И дело тут было не в женской ее красоте, о которой в стихах и ни звука, а в красоте молодой этой, смелой души, которая спокойно и гордо глядела в самую глубь бушующих перед нею стихий. В этом не только одна красота, в этом и нечто подлинно великое.

Да, бывает и так: поэтический отклик в душе родится далеко не сразу. И большею частью это случается, когда и само впечатление зародилось на большой глубине. Ему, как и зерну, глубоко посаженному, положен, как неизбежный, определенный самой природою срок. Здесь же случилось все – и острее и сложнее: помеха была! – и, родившись в душе, стихи не легли на бумагу, точно сама судьба определяла строгий свой срок, давая грозе воплотиться и в жизни в ту самую бурю, которой отныне Мария была обречена.

Пушкин глубоко вздохнул, судорожно смяв листок со стихами. Потом он непроизвольно расправил его и, почему-то еще немного помедлив, сунул обратно в тетрадь. А мысли, оказывается, были уже о другом… Так кто же был во главе заговорщиков в Петербурге? Не иначе – Рылеев. Этот поэт, не нашедший себя на бумаге и, уж конечно, нашедший на площади.

Как по-иному теперь понял Пушкин строки из майского письма Кондратия Федоровича: «Петербург тошен для меня; он студит вдохновение; душа рвется в степи: там ей просторнее, там только могу я сделать что-либо достойное века нашего…» Казалось бы: там я напишу что-то значительное, а не вернее ли там, в степях, то есть на юге, то есть где Пестель… и не написать, а именно сделать что-либо достойное века нашего?

И как пронзительно остро звучали стихи его, пожалуй, последние, из «Гибели Наливайки»:

Известно мне: погибель ждет

Того, кто первый восстает

На утеснителей народа;

Судьба меня уж обрекла,

Но где, скажи, когда была

Без жертв искуплена свобода?

Пушкин думал, переплетя пальцы и долго их не размыкая. Ужели Рылеев был прав и ждет их погибель? Пущин особенно его волновал: уж он-то, конечно, был именно вызван.

И, размышляя, Пушкин чертил на полях летучих стихов о зайце, перебежавшем ему дорогу, строгие профили Мирабо и Вольтера, полу-себя, полу-Робеспьера, и милого Пущина, бывшего год назад в этой самой комнате. Не через десять лет, как он здесь говорил, а всего лишь через один только год: позвали – пошел!

Возникал перед ним и Петр Андреевич Вяземский; сей уцелел ли? В заботливых письмах последнего времени он проявлял много благоразумия, но то были письма… И Пушкин чертил профиль в очках.

Так, перебирая друзей, с тревогой подумал он и об Александре Раевском. «Милый барон! – писал Дельвигу Пушкин. – Вы обо мне беспокоитесь, и напрасно. Я человек мирный. Но я беспокоюсь – и дай бог, чтоб было понапрасну. Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности. Но он болен ногами, и сырость казематов будет для него смертельна. Узнай, где он, и успокой меня». Так Пушкин забывал обиды и озабочен был судьбой и неверного друга. Однако же в этой тревоге его было также сомнение и по отношению к себе самому: мог ли он на Раевского целиком положиться? А какие у них были беседы! Достаточно вспомнить Каменку!

Барон был, однако, сильно припуган. Сам он на площади не был, но близко прогуливался, как и многие – из любопытства, и видел царя Николая; по дороге домой зашел он к Одоевскому и узнал, что тот уже арестован. В Москву он писал Баратынскому: «Напиши мне об Московском Парнасе, надеюсь, он не опустел, как Петербургский. Наш погибает от низкого честолюбия. Из дурных писателей хотелось попасть в еще худшие правители. Хотелось дать такой нам порядок, от которого бы надо было бежать на край света. И дело ли мирных муз вооружаться пламенниками народного возмущения?»

Правда, Дельвиг писал так отчасти и для чиновников, читающих письма: он знал, что малейшее сочувствие бунтовщикам ставилось в прямую вину, и знал, что весь Петербург полон доносчиков. Он и Пушкину отвечал с большой осторожностью, что Раевские оба на совершенной свободе, но умолчал, что все же оба брата были некоторое время под арестом. Он сообщал и о Кюхельбекере: «Наш сумасшедший Кюхля попался, как ты знаешь по газетам, в Варшаве». «Говорят, что он совсем не был в числе этих негодных славян, а просто был воспламенен, как длинная ракета». Но Дельвиг боялся написать, что и Левушка причинил немалое беспокойство родителям, очутившись на площади и приняв палаш от бывшего своего учителя Кюхельбекера.

Впрочем, петербургские слухи и новости проникали в озерную эту глушь не только из писем, но и изустно: сношения с Петербургом усилились.

Беспокойство за арестованных царило и в Тригорском. Там уже было известно, что среди восставших находились и внучатые племянники Осиповой – Сергей и Матвей Муравьевы-Апостол, и троюродный брат князь Оболенский; Анна вспоминала и мальчиков Муравьевых – Никиту и Александра, с которыми некогда она и кузина ее шалили и дурачились в детстве.

О случае с братом Пушкин узнал от Прасковьи Александровны. Волнение родителей было столь велико, что они «по секрету» шептались об этом и печаловались решительно всем друзьям и знакомым, пока слухи о происшествии не обошли чуть ли не весь Петербург. Теперь, с поимкою Кюхельбекера, его, несомненно, допросят и о злополучном палаше и заставят-таки сознаться в совращении Льва. Но ежели брата не тронули сразу, когда хватали направо и налево за всякий пустяк, не значит ли это, что решили взглянуть как на простой анекдот: ну, принял оружие, которое Кюхельбекеру, видимо, некуда было деть, ибо палаш он только что отнял у спасенного им от толпы жандармского чина, а в другой руке держал свой пистолет; и даже пусть Лев Сергеевич смолчал, не протестуя, когда тот же все Кюхля за него провозгласил его новым воином, – однако что же дальше? Сунул палаш куда-нибудь в снег и побежал домой хвастаться?.. Ведь Кюхельбекер-то пришел вооруженный, а не с пустыми руками и не мялся с оружием в руках, а стрелял!

Впрочем, Пушкин на брата был очень сердит еще с лета. Он долго не мог добиться от него, уплачены ли остальные пятьсот рублей Всеволожскому, на чем он категорически настаивал, и до сих пор еще неизвестно было, отдал ли и Вяземскому затянувшийся долг в шестьсот рублей, о котором он было совсем перестал беспокоиться, думая, что Лев давно уплатил. Все это мучило Пушкина. Брат не только пускал по ветру деньги, но и ставил его самого в неловкое положение. «Теперь пишу тебе из необходимости. Ты знал, что деньги мне будут нужны…» – так Александр давал понять брату, что тот лишает его самой возможности думать серьезно о том, чтобы попасть за границу.

И все же он долго терпел эту беспорядочность Льва, почти решительно ничего не делавшего и по изданию, а только читавшего стихи знаменитого брата направо и налево… Пушкин долго ему лишь выговаривал в письмах, сменяя былую нежность и шутки на строгость и раздражение. Это было невесело, да и нелегко, но, раз открывшись, глаза уже не могли не видеть того, что было в действительности: вс