ти раньше других и настороженно следила за отдельными вспышками крестьянских волнений. За себя непосредственно она не боялась: ее отношения со своим «деревенским людом», как она выражалась, не заключали в себе ничего угрожающего. И тем не менее. «Если вспыхнет пожар, – говорила она, – огонь разбирать не станет: кого спалить, а кого обойти стороной».
Но если общего большого пожара не разгоралось, то отдельные костры полыхали с немалой силой. Уже с ранней весны, неподалеку от Михайловского, взбудоражили всех в деревнях «верные слухи», шедшие прямиком из столицы, – о том, что крестьянам вот-вот дадут волю. Местные власти связывали эти ожидания с «происшествиями в Санкт-Петербурге в декабре месяце». Иван Матвеевич Рокотов с дрожью в голосе шептал наедине Прасковье Александровне, что мужики «совсем ошалели», что к самому «престолу» пошли ходоки «со злыми жалобами» на своих господ.
Осипова слушала своего собеседника как-то немного пренебрежительно. Чувство это рождалось в ней всякий раз – независимо от того, что именно он говорил: в самом звуке его голоса, трусливом и вкрадчивом, было что-то, как она про себя признавалась, «мизерное». Но этот же шепоток в другой раз начинал просто звенеть, как колокольчик, когда обстановка в деревне обертывалась энергичной «расправой с крамольниками». С Пушкиным этой волнующей темы Прасковья Александровна почти совсем не касалась. Она понимала, как он и без того переживает судьбу всего декабрьского восстания и близких людей, в нем принимавших участие, и не хотела добавочно его омрачать. Но вот однажды с нею он сам заговорил…
Весь этот день по небу бродили легкие тучки, но к вечеру они сгрудились и воздух слегка посвежел. Стоя у края террасы, Прасковья Александровна подставила лицо свое ветерку, чуть похолодавшему: ах, если б гроза! Дома почти никого, тишина, Пушкин не был два дня… И только подумала – тотчас его увидала.
Она хорошо знала этот короткий толчок внезапно всколыхнувшегося сердца и молодую ответную свежесть в душе, в крови, в невольной улыбке: она никогда и никому не призналась бы в этом! И, уж конечно, менее всех самому Пушкину… Но почему-то сегодня он шел несколько необычно, не торопясь и как-то слишком раздумчиво – то появляясь между деревьями, то ими как бы заслоняясь. Вот он нагнулся, поднял короткую сосновую ветку, поглядел на нее, немножко помедлил и круто, одним сильным рывком ее разломав, откинул в стороны обе ее половинки. Осипова не тронулась с места и ждала его молча.
– Ну вот и финал! – сказал Пушкин, подойдя к ней уже обычным шагом (который Прасковья Александровна сама про себя причудливо, но метко называла «просторным»). – Вот и финал, – повторил он с большой простотой и с такой редкою для него острою горечью. – Сколько ни молчали мы с вами об этом, а все на свете имеет конец.
– Боже мой! Александр Сергеевич! Неужели узнали вы?.. Ну, и каков приговор? Не томите.
– Я не о них… О них я совсем ничего… ничего не слыхал.
Прасковья Александровна поняла, что Пушкин имел в виду не декабрьское восстание.
– Ну, тогда я догадываюсь. Я знаю о чем. Пойдемте ко мне… Вы устали.
Пушкин, однако, не сел и в гостиной. Молча походил он из угла в угол, потом остановился у печки. Печь была холодна, но сам постепенно как бы разогревался. Он рассказал о нечаянной встрече и о беседе своей с одним из вожаков восставших крестьян – как он увидел его у любимых своих трех сосен и как завязался у них разговор.
– Вижу: сидит и закусывает. Походная старая сумка. Разговорились. Да, ветеран славной войны. «Чего там – в лицо Наполеону? Я ему и в спину глядел. Это куда веселей!» Подумайте, как говорит!
– А теперь самому пришлось отступить, – подала голос Осипова.
– И я ему так-то, а он отвечает: «Время, знать, еще не пришло». Вы подумайте только, Прасковья Александровна, это как голос истории: еще не пришло… это значит – придет! И такой он крепко сколоченный и широкоплечий; и рыжеват – отблеск огня, а борода – и в кольцах, и вьется, и просто всклокочена. «Не борода – поле битвы!» – так, верно, Вельтман сказал бы.
– Это, пожалуй, что-то вроде вашего Стеньки? Разина? Нет! Разин красавец и молодой; о Разине надо поэму, а этот… этот просится в прозу.
– Тогда Пугачев!
– Вы великая умница!
Прасковья Александровна, как девушка, вспыхнула. Но Пушкин серьезно подтвердил еще раз:
– Вот, не подумав, сказали о Стеньке, а как точно и крепко – о Пугачеве.
Что говорил ветеран, хозяйка Тригорского знала про то и сама. И как поднялись мужики – кто с вилами, кто с кольями, а кто и с дубиной; как заседатель с отрядом приехал – зачинщиков взять… Но она слушала и слушала горячую передачу событий из уст своего милого гостя:
– Заседатель… А ему говорят: «Бери всех, а одного кого – не дадим!»
Пушкина это особенно восхищало.
– Были пожары и рукопашные схватки, – не удержалась, добавила Осипова.
– Да, у него самого – выше локтя, он показал: сожжено. Но уцелел, убежал. А ведь трое сгорели живыми!
– И здесь будет суд, – сказала Прасковья Александровна, мысленно снова переносясь к участникам декабрьского восстания, – а там чего ждать?
Понял, почувствовал это и Пушкин. Да, это было восстание на фоне другого восстания. Там была неудача – и здесь неудача. Движенье одно – и движенье другое; почему ж они порознь? А если б не порознь…
Эти короткие мысли были подобны таким же коротеньким молниям: вот-вот грянет и гром…
– Поглядите, – сказала вдруг Осипова. – Неужели же наконец это гроза? – И она откинула штору.
Оба теперь вместе глядели. Нет, не гроза. Это на западе меж сгустившихся тучек мерцали всего лишь зарницы. Нет, нет: это пока еще не гроза!
Пушкин шел по берегу Сороти. Даже вода млела и выцветала под солнцем. Слева увидел он верхового, который его уже миновал: не к нему ли? Не новости ль?
А впрочем, так он скорее узнает, сам дойдя до Тригорского!
Верховой был с запиской, конечно, к нему, а новость узнал, даже и не доходя до дома. Еще издали он различил, как махал ему с берега Вульф, сбегавший купаться. С ним был и кто-то еще, незнакомый. Пушкин прибавил шагу. Небольшой, коренастый, с простым чистым и круглым лицом, чуть-чуть сутулясь, крепко стоял молодой человек, уже расстегнувши сюртук. Лицо его было серьезно, и брови слегка налегли на глаза. Казалось, что он как вошел несколько в землю, так никогда и не сойдет. Но он же вдруг побежал, слегка вперевалку и неловко махая руками, навстречу. Пушкин воскликнул:
– Языков?
– Пушкин!
Они обнялись, еще не знакомые, но дружные сразу.
– Давно ли?
– Сейчас. Будем купаться?
– Прекрасно!
Пушкин был рад. Больше того: он счастлив был видеть поэта! Этот недавний свой разговор с Прасковьей Александровной, так его взволновавший, да и просто жара, когда нечем дышать, – все это надобно было переломить, ото всего отдохнуть.
Пушкин смеялся, болтал и приглядывался. Это не был товарищ ни по детству, ни по Лицею. В нем было все ново и как-то свежо резало глаз. Языков был странно неповоротлив и страстно стремителен. Кажется, сей молодой человек не промолвит и слова, и вдруг как ножом режет воздух – быстро и вольно; и опять замолчал.
Языков поглядывал тоже. Он вырастал как поэт совсем из другого угла. Кондовая Русь, крепко сидевшая в нем, не хотела сдаваться и уходить ни из мыслей его, ни из крови, омывавшей неповоротливо дремное сильное тело. Но если огонь вырывался, то он бушевал в нем с невиданной силой, с обжигающим свистом. Он не выбирал и не взвешивал слов и выражений, он как бы заново их вырезал по свежему месту. Буйные волосы на голове были обильны, и кудлатую свою шевелюру с размаху захватывал он полною горстью. Он долго из Дерпта ежился и огрызался в письмах на Пушкина, чувствуя его превосходящую силу. Этим оберегал он себя, свою самобытность. Он был подобен зверьку с мертвым его распластанным сном и дикими прыжками на воде: он не хотел приручения, и он не терпел никакого над собою господства.
Но Пушкин, однако же, его покорил; сразу, тотчас. И покорил больше всего именно тем, что совсем не хотел покорять. Пушкин любил людей не под собою, а рядом с собой, и страстно ценил всяческую их своеобычность. Языков глядел, все еще принасупив глаза, как рядом ныряло смуглое тело, и думал: вот Пушкин! И видел блестевшие белые зубы и мокрую голову, залитую светом, и как падали в реку капли воды с его бакенбард. А Пушкин смеялся и говорил, и мысли его не одевались в одежды учености или парадного глубокомыслия, они выражались с такою же ясною простотой, каков сейчас был он и сам: да, это Пушкин – простой и гениальный.
Так первая же встреча их предопределила собою эти жаркие языковские дни в Тригорском и в Михайловском. Они пировали – вином и стихами, весельем.
Все было так или почти так, как предсказывал Пушкин, когда еще два года назад писал стихотворное послание Вульфу, приглашая его приехать вместе с Языковым. Зизи до сих пор это твердила:
Дни любви посвящены,
Ночью царствуют стаканы;
Мы же – то смертельно пьяны,
То мертвецки влюблены.
Пушкин сам это чувствовал, как удалось ему передать ощущение хмеля, когда даже наречия в двух последних строках, как бы сами, в подпитии, перепутали те места, где им быть полагалось.
Языков тригорскою жизнью был очарован. Вернувшись в Дерпт, он писал матери об этих днях, проведенных на берегах Сороти: «…жизнь или, лучше скажу, обхождение совершенно вольное и беззаботное, потом деревенская прелесть природы, наконец сладости и сласти искусственные, как-то: варенья, вина и проч. – все это вместе составляет нечто очень хорошее, почтенное, прекрасное, восхитительное; одним словом – житье!» Языков охотно и много читал; тригорские девушки слушали стихи его – как если бы пили вино.
Днем обычно царили лень и жара. И, пока не появлялся Пушкин, ничего не предпринимали; книга валилась из рук, купанье освежало на полчаса. Но стоило ему появиться, и жизнь полно вскипала опять. Это прибытие Пушкина позже Языков сам описал: