Пушкин в Михайловском — страница 67 из 71

И часто вижу я во сне:

И три горы, и дом красивый,

И светлой Сороти извивы

Златого месяца в огне.

И там, у берега, тень ивы,

И те отлогости, те нивы,

Из-за которых, вдалеке,

На вороном аргамаке,

Заморской шляпою покрытый,

Спеша в Тригорское, один –

Вольтер, и Гете, и Расин –

Являлся Пушкин знаменитый.

Именно так он и являлся: загорелый, простой, овеянный ветром. И тогда шли гулять, играли в серсо на площадке, имевшей название «солнечных часов» (двенадцать дубков, ровесники Пушкина, рассажены были по кругу), пили чай вечером у пруда, под «дубом у лукоморья», как прозвала его сама Осипова.

Однажды заехали бродячие цыгане с небольшой обезьяной, играли и пели. Пушкин им радовался, а когда их одарили и они удалились, он засмеялся и похлопал в ладоши:

– То-то было веселье! Да и с родственничком повидался! – и принялся уморительно изображать мартышку.

А вечером Машенька вырезала из картона обезьянку и дергала ее за ниточку. Обезьянка плясала, плясала и тень на стене. Мать была смущена, да и Пушкин сначала нахмурился, но потом рассмеялся:

– Что ты с ней сделаешь? Юна, как апрель.

Вульф от компании не отставал: пить он был мастер, но все ревновал к Пушкину – не Алину, не Керн, а уж Языкова. Ему было несколько странно и неприятно, как и застенчивый и угловатый приятель его, столько ворчавший на Пушкина в Дерпте, душою ему предался. Порою посещала студента особая подозрительность и по отношению к матери. Он как-то видел, как возвратились они с прогулки вдвоем… и мать была весела и раскраснелась… Из этого возникла острая сцена.

Вульф упражнялся в стрельбе из пистолета. Пушкин тотчас же к нему присоединился. Это было любимым его развлечением.

Вдруг Вульф спросил, осторожно, но и явно непросто:

– А где это вы гуляли… вдвоем?

Пушкин почувствовал тон этой фразы и ответил несдержанно:

– А вам, сударь, это зачем?

– То есть как так: зачем? Она же мне мать?

– Так не следует мать оскорблять. А ежели вы что по-до-эре-ва-е-те, тогда ни о чем и не спрашивают, а честно дерутся на пистолетах. – И он всадил пулю в самую середину звезды, нарисованной на воротах.

Вульф побледнел, но смолчал. Вечером выпили они на мировую, но обида на Пушкина осталась у Вульфа надолго, если не навсегда. Не столько не мог он забыть своих подозрений, сколько того, что вынужден был отступить. Впрочем, к рассвету все трое на покой отправились в баню.

Случалось, пирушки происходили и в самом Михайловском. Няня с утра хлопотала, присматривая на кухне за готовкой обеда, уставляя стол водками и вином.

Ганнибаловский дом заметно ветшал, обои во многих местах были ободраны, голые стены выглядывали, ничем не прикрытые, порой невозбранно шуршал быстрый прусак. По ночам бойко скреблись мыши, и пол был прогрызен в углах.

Но все покрывалось домашним теплом и радушием Арины Родионовны. Она сначала стеснялась, но Пушкин брал ее за плечи и сажал рядом с собою.

– Экой ты неуимчивый! – говорила она, но недолго чинилась.

Постепенно их пиршество разгоралось боле и боле. И няня от молодежи не отставала.

– Да что ж, – говорила она, – пью не пью, а от рюмочки не отвертываюсь.

Эта ее приговорка очень полюбилась Языкову, и вообще они подружились. Она его вдохновляла:

Мы пировали. Не дичилась

Ты нашей доли – и порой

К своей весне переносилась

Разгоряченною мечтой:

Любила слушать наши хоры,

Живые звуки чуждых стран,

Речей напоры и отпоры

И звон стакана об стакан.

Но это было нечасто. Жизнь в основном протекала в Тригорском.

В Тригорском теперь не было Анны, и без нее Евпраксия, выросшая, похорошевшая, расцветала у всех на глазах. Прасковья Александровна думала кое-когда и об Алине, но… странный народ эти поэты: ужели они горячи только в стихах? Так и Языков никак не подошел на роль жениха. Да если правду сказать, то и он увлекался больше Зизи. Нет, не Алина, а именно эта – вчера еще девочка – своевольной рукой разрывала стихи, ей посвященные, и председательствовала на вечерних пирах. Она разливала серебряной ложкою жженку и вдруг восклицала:

– Слушайте: Пушкин читает! Пушкин, мы слушаем! Я хочу слушать прошлогоднюю вашу Вакхову песнь!

Он и не думал читать, но, поправив заглавие, послушно читал и вдруг разгорался:

Да здравствуют нежные девы

И юные жены, любившие нас!

‹…›

Подымем стаканы, содвинем их разом!

Да здравствуют музы, да здравствует разум!

Ты, солнце святое, гори!

Как эта лампада бледнеет

Пред ясным восходом зари,

Так ложная мудрость мерцает и тлеет

Пред солнцем бессмертным ума.

Да здравствует солнце, да скроется тьма!

И в комнате глубокая тишина. Все окна распахнуты настежь, теплая ночь едва дрогнула ранним рассветом. Евпраксия так и осталась, застыв с отведенной серебряной ложкой, не замечая, как медленно, сгустившись, созрев, упадает за каплею капля на чистую скатерть. Не замечает этого и Прасковья Александровна – мать и хозяйка. Да и при чем тут хозяйка и мать! Разве в эти минуты не молода и она? Разве в ней умерли чувства? Горячие слезы, которым не дано воли, и умиленье, восторг – немой и потрясающий. Хозяйка? Да к черту хозяйство! Жизнь… о горячая жизнь, как ты коротка!

И вдруг тишина прерывается звуком – странным, скрипучим, как удушье совы. Языков сидит, откинувшись в кресле, из раскрытого рта вылетает, свистя, это дыханье яростного восторга, переходящего в хрип. Но вот он вскакивает, ловит рукою воздух, неизвестно зачем, точно и самый воздух насыщен еще звуками Пушкина, и, кидаясь к нему, обнимает поэта. Стаканы звенят, летняя ночь коротка, жизнь коротка!

Так иногда возникало для Пушкина и подлинное забвение; его увлекала горячая безудержность Языкова. Но стоило остаться одному, как привычные за последнее время невеселые мысли снова начинали его одолевать. Были и хлопоты.

Он уже передал Адеркасу свое прошение новому царю и приложил подписку о непринадлежности к тайным обществам. Но вскоре выяснилось, что необходимо и свидетельство о болезни. Совсем незадолго до отъезда Языкова он получил наконец и это свидетельство. Гербовый лист стоил всего три рубля, но «благодарности» – значительно больше. Как бы то ни было, но оказалось, «что он действительно имеет на нижних оконечностях, а в особенности на правой голени повсеместное расширение кровевозвратных жил… отчего Г. Коллежский Секретарь Пушкин затруднен в движении вообще».

Пушкин, прочтя это свидетельство до конца, усмехнулся: «И точно, я затруднен в движении вообще!» Это и был тот самый его «аневризм», про который Плетнев, как жив еще был Карамзин, выражался со знанием дела: «Больше всего прошу тебя не забывать Карамзина и Жуковского. Они очень могут тебе быть полезными при твоем аневризме. С такой болезнию шутить не надобно». И думал еще словами недавнего письма своего, обращенного к Вяземскому: «Если бы я был потребован комиссией, то я бы, конечно, оправдался, но меня оставили в покое, и, кажется, это не к добру».

Как бы то ни было, только теперь прошение это, которое он уже было считал отправленным, отослано наконец к маркизу Паулуччи. Опять, как и перед высылкой из Одессы, заскрипят отборные гусиные перья, и подпись начальников снова будет ложиться, как акт священнодействия и угодливо тут же присыпаться песком; и опять почтовые сумки и ямщики, и станционные смотрители… Круг замыкался.


Последние дни перед отъездом Языкова в Дерпт летели особенно быстро.

– Лето, а будто как в санках под горку… – говаривал он, смеясь и показывая свои ровные белые зубы.

– Глядите не вывалитесь! – в ответ восклицала Зизи, и общая беседа шла опять как сплошные «шутки-смехи»: выражение, слышанное Языковым в родной его деревне и которое всем очень нравилось.

Но нередко разговоры друзей, особенно, когда они оставались одни, принимали совсем иной характер. Почти всякий день приплывала какая-нибудь новая весточка о крестьянских волнениях: «мужицкое море», как выражалась Прасковья Александровна, глухо, но ощутимо шумело не так-то уж далеко за линией горизонта. Еще более остро воспринимались все слухи, доходившие из Петербурга, о возможной судьбе участников четырнадцатого декабря. Здесь и сама хозяйка Тригорского почти теряла порою так свойственное ей самообладание.

Эта больная тема – из доверительных немногословных дружеских фраз как бы переплеснулась однажды на общее и горячее обсуждение. До отъезда Языкова оставалось всего лишь три-четыре дня, и он с особенной живостью выдумывал разные шутливые тосты. Но в этот раз, сидя за завтраком, был он молчалив и даже как-то насупился.

– А вот сейчас и заговорит! – с легкой ужимочкой, сама для себя, шепнула Зизи, заметив, что его загорелые пальцы потянулись к тонкой ножке бокала.

Мать строго на нее поглядела. И Пушкин, как бы почувствовав что-то особенное, также серьезно взглянул на поэта-приятеля. Языков поднялся и, не поднимая глаз, негромко сказал, протянув свою руку по направлению к Прасковье Александровне:

– За родного и близкого вам – Сергея Ивановича Муравьева-Апостола!

У Прасковьи Александровны дрогнули ресницы. Она пошевелила губами, но ничего сказать не смогла. Все в молчании чокнулись. Опустившись на кресло, Осипова с места поблагодарила гостя-поэта, и понемногу вновь разговор завязался. Говорили и о других друзьях и знакомых. Пушкин вспоминал о Пущине и Кюхельбекере. Видимо, тоже он взволновался, особенно как помянул и о Пестеле, о тульчинском своем с ним разговоре. Все его слушали очень внимательно. На подобные разговоры не был он щедр.

– Павел Иванович Пестель так мне сказал: «Важно, кто станет у власти и будет осуществлять новый порядок».

– Вот тебе и стали у власти… – с горестною усмешкой заметил Языков.