Пушкин в Михайловском — страница 70 из 71

Он не спешил. Он пошел через Савкину гору и сел на надгробный чуть похилившийся камень. Он мечтал иногда, что построится тут и будет тут жить. И думал теперь: жить – пока жив.

Бедная Ризнич! Смертью своей она как бы прикрыла общим траурным полотном его тяжелые думы. Казнь вызывала в нем почти немоту и судорогу бешенства – смерть же есть смерть, от нее не уйти, и она не замыкала уст. Он чувствовал, как холодок пробуждавшихся слов по нему пробегал. Мертвые – мертвы. Может быть, это страшно сказать? Но он чувствовал всем существом: между живыми и… отошедшими – «недоступная черта меж нами есть».

Через несколько дней Пушкин писал элегию на смерть Ризнич:

Из равнодушных уст я слышал смерти весть,

И равнодушно ей внимал я.

Но эти стихи о равнодушии не были равнодушны. Он был с собою открыт в них до конца. Нет, было дело не в том, что не хватило человеческих чувств, это было лишь инстинктивным противоположением жизни и смерти. Не так же ли, и чертя фигуры повешенных, думал он не только о них, но и о том, что избежал виселицы и остался в живых? В этой элегии было раздумье об отношении мертвого и живого. Живой отвращается от смерти, и пусть это страшно, но надо быть мужественным и доверить стихам правду такою, какова она есть.

Для себя он пометил, на самом стихотворении, эту неразрывную связь между стихами и двумя этими известиями, одно за другим – о казни пяти и о смерти самой Ризнич:

Усл. осм. 25

У. о. с. Р. П.М. К Б. 24.

Писем за все это время он почти не писал. Сказать то же самое в прозе, что выносили стихи, было почти невозможно. А только это одно на душе и лежало.

До сего времени было так: личное и современность; личное и история. Теперь одно догнало другое, и современность, история не только что рядом, они между собою слились в единое целое. И это было – как на вершине высокой горы – острое зрение: и то, что под ногами, и дальние дали – все неразрывно. И тут, как ни странно, была как бы прохлада, спокойствие созерцания.

Так, уже в августе, нарушая молчание и запрашивая Вяземского о судьбе «мятежного драгомана» и «Мирабо» – Николая Ивановича Тургенева, приговоренного заочно к смертной казни отсечением головы и будто бы выданного в Россию, – он решился сказать и свое основное: «Повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна!» – и про свое письмо к императору: «Ты находишь письмо мое холодным и сухим. Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы».

Когда он писал письмо это Вяземскому, оказии не было, и, презрев осторожность, он отправил его просто по почте.

Итак, подо всеми этими событиями оставалось и личное. Он думал: но если остался в живых, это обязывает. Что он мог сделать отсюда, сидя в Михайловском? Мрачно он ждал коронации. Она должна была быть в августе, в Москве. Ждать оставалось недолго. Он прикидывал всячески свое положение. Он мог быть полезен друзьям и товарищам, если получит «прощение», но он готов был ответить, если придется, и сам за себя. Вне этих мыслей почти ничто его не занимало. И только с беглой улыбкой прочел он приписку сестры в письме князя Вяземского. Она сообщала о дружбе своей с Анной Петровной Керн и о том, что крестила ее девочку, которую нарекли так же – Ольгой. «Может быть, это поможет мне возвратить хотя немного твоей нежности». Его насмешила последняя строчка: сестра воображала, что он так любит эту малютку. Может быть, она даже что-то подозревала… Ну и что ж!

Так же легко он обменялся стихотворными посланиями с Языковым. Однако и здесь, отвечая, он ощутил Языкова мягче и проще. Он взял даже прямо строку из давнего чернового наброска… к Жуковскому: «Как ты шалишь и как ты мил…», а самый этот набросок тут же перечеркнул. Но зато совсем по-иному воспринял он весть, пришедшую из Петербурга изустно: как Пущин, единственный из всех осужденных, пытался протестовать за себя и за товарищей во время чтения приговора.

Пушкин сжал зубы и про себя что-то решал; горячая кровь приливала к щекам.

Он писал в это время стихи, но никому из тригорских о них не обмолвился даже и намеком. Их было несколько, этих стихотворений. Это был цикл, подобный его «Подражаниям Корану», но писал он их с еще большим подъемом. Он чувствовал, как на него ложилась обязанность – противопоставить себя тому, что творилось, он хотел обрести голос, которого было бы нельзя не услышать, с которым нельзя не считаться. В стихах была знойная сила и страсть убеждения.

Более чем когда-либо он рвался теперь из Михайловского. Он не проклинал эти свои деревенские годы. В конце концов жизнь его здесь была далеко не бедна. Он двинул «Онегина», дал «Годунова». Но он повелительно жаждал, чтобы стихи его непосредственно врезались в самую жизнь. Что же может, однако, сделать поэт? А разве пророки, себя выдвигавшие часто и против царей, разве не были они поэтами? У них был особый закал, это так. Ну, а как же назвать эти последние месяцы, как не закалом души?

Эти стихи носил он с собою в бумажнике. Он был готов, если окажется нужным, кинуть их прямо в лицо – хотя б и царю.

Как на игрушку, теперь он смотрел и на свои «Песни о Стеньке Разине». Не было ль это барским немного, простым любованьем отдаленными буйствованиями? А если уж брать эту тему, надо ее было брать широко и, пожалуй что, в прозе. Теперь же… теперь он порою действительно чувствовал, как весь перегорает в огне.

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился…

Так он начал своего «Пророка».

Лишь понимать и созерцать – этого было мало. Надо готовым быть к действию. И Пушкин развертывал, сам для себя, эту картину преображения поэта в бойца. Его оружие по-прежнему – слово, но что же делает с ним серафим – вдохновение?

И он к устам моим приник

И вырвал грешный мой язык,

И празднословный, и лукавый,

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой.

И он мне грудь рассек мечом,

И сердце трепетное вынул,

И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую водвинул.

Так вдохновение его, само обрызганное кровью, открывало в поэте «пророка», и отныне он хотел говорить как власть имеющий.

Таким же горячим напором, огромною внутренней силой дышали и другие его стихотворения этих дней. Одно из них, на листе почтовой бумаги, было открытою схваткой с царем. Так он и сам – «с вервием на вые» – готов был теперь к ожидаемой встрече, с глазу на глаз, с тем самым «убийцею гнусным», вопль о котором вырвался у него средь полей и которого теперь зашифровывал буквами «У. Г.».


Пушкин возвращался вечером из Тригорского. Его провожали. Коронация была уже, но для него все оставалось по-прежнему.

– Еще поживете у нас, – говорила Осипова. – Разве вам у нас плохо? Анна на днях возвращается…

Пушкин вздохнул: ужели опять все с начала…

– О чем вы там шепчетесь? – спросил он Евпраксию.

Валериан, осмелев, объявил:

– А мы спорим, какие глаза у вас. Она говорит: голубые, а я говорю: черные!

Пушкин не мог не рассмеяться:

– Сейчас ничего не видать. А вот приходите завтра ко мне – тогда и увидите!

– Дети, вы с Александром Сергеевичем совсем как с игрушкой, – заметила мать.

– Ну нет, – отвечала Евпраксия, – и вовсе даже наоборот. – И при этом глубоко и будто по-взрослому томно вздохнула.

Все рассмеялись, а Пушкин, прощаясь, еще раз ей напомнил, что завтра обоих их ждет.

Однако же Зизи можно было и не напоминать, и утром оба они побежали в Михайловское. Пушкина дома не оказалось. Их встретила няня.

– А он сказал: будет ждать! Няня, скажи, какие глаза у Александра Сергеевича: голубые иль черные?

Няня закрылась рукой и заплакала. Евпраксия с ужасом слушала, как она говорила сквозь слезы:

– Ночью… Жандармы приехали… И как в чем он был, вернувшись от вас, так и забрали… Ой, горюшко!

Валериан отступил в испуге, а Евпраксия опустилась на лавку и зарыдала.

Она плакала много и долго. Она ненавидела свет и царя. Она готова была побежать за ним… за Александром Сергеевичем… Побежать и не отдать! И как же здесь будет все без него? Озера по-прежнему, аист… зачем это все без него?

Уж и няня теперь растроганно ее успокаивала:

– Вы вот говорили: глаза… Какие ж такие глаза? Глаза завсегда у него были добрые.

И тут они снова заплакали обе.

Действительно, Пушкин, вернувшись домой близко к двенадцати, тотчас же почти заслышал и звук бубенцов. Он насторожился. Сомнения не было: едут сюда!

– Няня!

Няня ложилась уже у себя и немного замешкалась, а когда вошла в комнату Пушкина, то оказалось, что перед ним стоял, вытянувшись, рослый жандарм, офицер.

– От его превосходительства господина губернатора вам предписание.

Пушкин взял толстый пакет, вскрыл его и прочитал:

«Милостивый Государь мой Александр Сергеевич! Сейчас получил я прямо из Москвы с нарочным Фельдъегерем Высочайшее разрешение по всеподданнейшему прошению вашему, с коего копию при сем прилагаю. Я не отправляю к вам Фельдъегеря, который остается здесь до прибытия вашего, прошу вас поспешить приехать сюда и прибыть ко мне. С совершенным почтением и преданностью пребыть честь имею Милостивого Государя моего покорнейший слуга Борис фон Адеркас».

При письме губернатора была и копия с секретного предписания барона Дибича о позволении чиновнику 10-го класса Александру Пушкину «отправиться сюда при посылаемом вместе с сим нарочным фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в своем экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу главного штаба его императорского величества».

Пушкин не мешкал. Давно уже внутренне он был готов к этой минуте. Впрочем, от зоркого его внимания не укрылась и такая подробность… Адеркас писал фельдъегеря уважительно – с большой буквы, а Дибич, с высоты своего величия, – с маленькой. Да, все прочно стояло на своих местах! Но для него главное было не в том… Он потрогал бумажник: стихи были с ним!