этими воспоминаниями… Какая же в самом деле «искусная щеголиха» эта истина!
Он был доволен. Открытый до дна в стихах своих, он был в них открыт — для себя. Стихи вырастали, как ветка на дереве, и были полны последнего кровного смысла лишь в сочетании с целым. Для него они были неотделимы от жизни, в них протекала действительно настоящая кровь и бился пульс живого его сердца. Но зачем же так открывать себя другим? И что ж? Какое дело свету до сокровенных этих биений, когда он всем им чужой?
И ему нравилось, чтобы ветку принимали за целое, за отдельность и не искали корней, которые он таил про себя. «Ах, Дельвиг, Дельвиг! Попался и ты! Ты знаешь и чувствуешь эти подземные корни, ибо сам ты поэт, но в темноте под землей ты немного ошибся…» И глаза у Пушкина делались мягкими, и он улыбался добро и длительно.
«Теперь о деньгах», — писал ему Дельвиг. Вот именно, о купле-продаже. Тут таить ему нечего. Даже напротив: бросая свой вызов, он стремился к тому, чтобы быть понятым верно. Еще в первое утро в Михайловском он набросал эту формулу: «Не продается вдохновенье…» Когда вернулся потом из бильярдной, листка на подоконнике не оказалось, его сдуло порывом ветра, но он успел увидать, как кривой садовник Архип тут же его подобрал.
— Ты что это? — невольно спросил его Пушкин.
— А вот цидулка попалась, — ответил Архип, — трубочку ей хорошо раскурить.
«И ничего, — пришло тогда в голову Пушкину. — Вдохновение не продается, а рукопись хоть на раскурку, да пригодилась».
«Для чего же писать? — думал он теперь. — Какой удел я выбираю?» И его опять потянуло было к тетради. Но, видно, не очень: там ждали тригорские… «Надо. Пора…» И он вышел к гостям.
— Дельвиг всем кланяется, — сказал он, обращаясь к домашним. — Всем поименно.
— Где это вы запропали?
— Простите меня, господа, я беседовал с другом.
— Вы беседовали с другом, о чем — неизвестно, — обратилась к нему Анна, когда он пожимал ее руку. — А я беседовала с подругой. И тоже в письме…
— А о чем — неизвестно!
— Очень известно: о вас!
— Кто же вам пишет?
— А ну, отгадайте!
Пушкин не мог отгадать, а Анна сразу не сказывала. Она берегла этот разговор: сейчас было слишком много народу.
Отец был в отменно хорошем настроении. Из Петербурга он получил извещение, что дело со службою Льва продвигалось: все, кого он просил, «поговорили»… И он весело болтал и каламбурил с девушками. Надежда Осиповна глядела на него снисходительно: она строга была только к девкам, которые обретались на дворне.
В центре внимания сегодня был Вульф. Он, как и всегда, несколько был декоративен в узком своем сюртуке, с затянутой талией. Плечи его, приподнятые ватой, классически были недвижны, когда повертывал голову в профиль (зная, что профиль красив). Одною ногой он был уже в Дерпте и охотно распространялся в высоком стиле о профессорах и науках. Алина была грустна и задумчива. Пушкин над нею подтрунивал и говорил, что, как только уляжется пыль за отъезжающим, он сядет у ее ног и не встанет, пока…
Умолчание было нарочито глубокомысленным, и Анна, слушая издали, ловила себя на невольном волнении, а Левушка чуть ревновал даже самое это волнение Анны. Все было как и всегда.
Позже гуляли по парку: с Алиною Вульф, Левушка с быстрой Зизи, с Анною Пушкин. И тут только Анна поведала о полученном ею письме от двоюродной сестры своей, Керн Анны Петровны. Та изливала ей жалобы на ревнивца Родзянку, не показавшего Пушкина, когда он заезжал по дороге в Михайловское, и писала по этому поводу.
«…тысячу… тысячу нежностей, хотя вы никак их и не заслужили. Вот ни настолько!»
Пушкин был так далек в мыслях от Керн! Для него это было большою и яркою неожиданностью, но он скрыл это свое впечатление и отвечал вовсе небрежно:
— Так вот это какая Анна Петровна! Родзянко ее поминал, но не позволил о ней, помнится, брату даже и слова промолвить.
— И молодец. Я вам говорю, что вы этого вовсе не стоите.
— Я вообще грешник известный и попаду после смерти немедленно в ад. И рад был бы попасть, потому что в аду будет пропасть хорошеньких, — но только одно смущает меня: что вы-то, конечно, будете в райских садах. Спасите меня, больше я в ад не хочу!
Так он с нею по виду дурачился, и хоть понимала Анна, что он просто болтает, а все же сердце у ней защемило.
«Спасти тебя! О, как бы хотела! Ото всех отгородить своими руками… отогреть курчавую эту головушку!» И она нежно во тьме глядела на спутника и отдавала в полную его власть свою руку.
Но как бы отдернула, если бы знала…
Для Пушкина лет не существовало. Пять лет? Пустяки! Шел он меж сосен, в потемках, с милою девушкой, но видел, как наяву, не лес, не ее, а большую залу Олениных, залитую светом. При дворе траур, и танцев не было, играли в шарады и фанты. Как крупные рыбы в аквариуме, тяжело проплывали почтеннейший Иван Андреевич Крылов и просто почтенный Иван Матвеевич Муравьев-Апостол. Фант выпал Крылова, и его заставили прочитать одну из его басен. Посадили па стул посередине залы и столпились вокруг. Он обтер круглое свое лицо полной рукой с коротковатыми пальцами, огляделся неспешно, с тихою хитростью, немного прищурив зеленые глазки, покашлял и начал серьезно и внятно:
Осел был самых честных правил…
И тогда же молоденький Пушкин толкнул Алешу Оленина и шепнул ему с радостью, как от находки:
— Это он про моего дядюшку Василия Львовича. Прямо точь-в-точь!
Смешливый Оленин фыркнул на всю залу, так что все оглянулись, по Пушкин успел принять вид совершенно невинный, и про себя у него тотчас же возникла строка:
Мой дядясамых честных правил…
Он и не думал тогда, какая река потечет из этого малого шутливого родничка, где он приравнял дядю-поэта к ослу!
Ему было просто в тот вечер беспричинно весело и легко.
Он пришел к Олениным рано и застал еще маленькую десятилетнюю Анечку, которой наскоро и представил в углу веселого сбитенщика («Ой, сбитень горячий, пьют подьячие!» — «Сбитень-сбитенек, пьет щеголек!») — и будто бы сбитень весь убежал, а сбитенщик сам обварился. Ему запомнилась девочка, и даже сейчас, когда проносилось все это с такой быстротой, как если бы происходило почти что одновременно, он увидал веселую детскую рожицу и как брови ее поднимались от удивления все выше и выше и остановились только тогда, когда ползти уже было некуда…
Так было всегда: ни одна черта прошлого ничуть не стиралась — фраза иль стих, почему-нибудь зацепивший, выражение лиц (небезразличных), походка и голос, запахи, звуки — все чудесно в нем было утаено, в полной готовности вновь зацвести при первом касании памяти…
Но все это было не больше как окружение, фон, на котором внезапно возникла та самая юная генеральша, девятнадцатилетняя, сохранившая все черты молоденькой девушки… И это она писала о нем «тысячи нежностей», и это ее он мог увидеть у Родзянки-предателя…
В шарадах играла в тот вечер она роль Клеопатры и держала корзинку с цветами. Он не без озорства пошутил, что змеею, которая должна укусить ее в грудь, будет вон тот! И показал: двоюродный брат ее Саша Полторацкий, — так явно в нее был он влюблен! Керн осердилась, но и за ужином, сидя поблизости, он осыпал ее веселыми шутками, и это он ей говорил про ад и про рай, про хорошеньких, и что она будет в раю, а стало быть, и ему рая не миновать, — то самое, что повторял сейчас Анне.
Если бы та это знала, как бы отдернула руку и какая б обида пала на сердце! Но Анна не знала, а Пушкин непроизвольно все пожимал ее пальцы.
Все это было тогда за ужином весело, дерзко, легко. И лишь когда разъезжались и Полторацкий, усадив Керн в экипаж, сам сел с нею рядом, а Пушкин стоял на крыльце, провожая, и она коротко глянула на прощанье бархатными своими, грустно-прелестными глазами, — сердце тогда в нем глухо стукнуло — как и сейчас. Глаза эти были и взгляд — как у Бакуниной: первая его детская любовь… Лошади тронули, и как бы все поплыло вместе с ними… как и сейчас.
Пушкин медленно поднял к губам руку Анны и осторожно ее поцеловал.
Воспоминание это было так кратко, но и так полно! Он мигом очнулся и, не отнимая руки своей спутницы, взмахнул обеими, и своей и ее, в воздух — высоко.
— Вечер… хорош, — сказал он. — Но, кажется, все повернули домой. Надо и нам. — И замолчал.
Анна, счастливо затихшая, почувствовала, однако, в эту минуту что-то неладное, но так и не могла до конца разрешить охватившего ее волнения.
Понемногу опять все собрались у крыльца. Последним пришел отъезжавший студент, и несколько раньше Алина. Она необычно была возбуждена, а Вульф имел вид томный и вороватый, но очень довольный. Кажется, беглый совет ему Пушкина понят был им на его собственный лад.
Неугомонная Евпраксия хотела «в горелки», но стало темно. Тогда перешли на другое, спокойное: кидали платок па колени с начатым словом, которое поймавший должен был угадать и закончить. Но и в этой тихой игре произошел маленький глупый казус, имевший, однако, последствия.
Отчаявшись па сегодняшний день в Анне, Лев, по обычаю, возился с Евпраксией. Еще на прогулке он ей наболтал между кучею всяких других пустяков, будто в доме у них появилась какая-то необычайная икра, привезенная специально папаше, и он никому ее не дает, и подбивал Евпраксию за ужином сказать: «Ах, как мне хочется черной икры»
— А вы сами скажите! А вот и не скажете!
— Хотите пари? Если я выиграю, я вас поцелую при всех!
— Еще чего захотели… Мизинчик — пожалуй!
И когда началась игра с киданьем платка, Лев заявил, что он все-таки скажет запретное слово, хотя бы в игре. Ольга Сергеевна это услышала. Она оставалась с родителями: ей не было пары, да и гулять она была не большая охотница. Дома как раз был разговор, и решили икры не подавать. В качестве блюстительницы домашнего мира она вмешалась и тут:
— Пожалуйста, Лев, ты не выдумывай. Папа рассердится.
Но на Льва иногда что-то накатывало. Он уже выдумал трюк и заранее радовался. Сделав преувеличенно серьезный вид, он раздельно и громко провозгласил: