Пушкин в Михайловском — страница 22 из 70

При этих словах Сергей Львович, сидевший к сыну лицом, быстро, вместе с кожаным креслом, двинулся к стенке. Было ясно, что он опасался не слов, — и Пушкину вдруг показалось, что кресло отца стало просторней.

— Вы боитесь меня, — продолжал Александр, — но вы ведь не император, и я пришел к вам без шарфа.

— Замолчи, Александр! — снова крикнула мать.

— Ты уже оскорбляешь монарха! — взвизгнул отец. — Где наши люди? — И он высунул тщедушную руку, заметно дрожавшую, стремясь дотянуться к бумагам, поверх которых блестел крошечный серебряный колокольчик.

Пушкин, однако, отца опередил. В два шага он был у стола и, левой рукой схватив колокольчик, с силой ударил им по столу. Жалобный звук был короток, слаб; язычок оборвался. Надежда Осиповна приподнялась и села, также бледнея. Она поняла, что сын намекает па участие императора Александра в убийстве своего отца.

— Вы правы, однако, — по видимости, овладевая собою, слегка наклонился к ним сын. — Он это сделал чужими руками. Что же, припомним, пожалуй. Ведь навалилась толпа, и стояла дворцовая ночь. Я же один, и я безоружен; и, как видите, день. Да и кроме того… — тут он засмеялся, — кроме того, мне не нужно престола!

Самое страшное было, пожалуй, в этом неожиданном смехе.

— Чего же ты хочешь? — слабеющим голосом произнес отец.

— Я хотел одного. В глаза вам и матушке сказать одну только точную правду. Ничто от меня не укрыто.

И Пушкин, разгорячась окончательно, начал выкладывать все, что накипело на сердце за целых три месяца: и о том, что он будто бы развращающе действовал на брата и учил афеизму сестру; и о глупой боязни их, что его высылка может их всех погубить; и о том, как это гнусно принять на себя поручение прочитывать, а может быть, и перехватывать письма; и о визитах монаха Ионы, игумена Святогорского монастыря, — тоже товарища по слежке духовной, и о тайных с ним разговорах; и, наконец, об этой бумаге, в которой затребованы письменные сведения о его поведении и образе мыслей…

Но каждый почти из гневных его и укоряющих возгласов наталкивался на глухую стену непонимания. Отойдя от первого испуга, порой выдвигал Сергей Львович и до смешного курьезные доводы:

— Но как же, скажи, не развращаешь ты Льва и сестру, когда не дальше как в прошлый четверг я читал им Мольера, а ты вошел и сказал, перебивая отца: «Кажется, туча прошла, едем в Тригорское!»

В другое бы время Пушкин весело захохотал при таких обвинениях, но теперь было ему не до смеху, и запальчиво он возражал:

— Нет, это вы развращаете Льва, и уже по-настоящему!

— Чем это?

— А тем, что вы и его подвергаете тайным допросам: что я говорил да от кого эти письма… Вам не довольно того, что вы сами прочли письмо от Раевского? Не отпирайтесь! Я вам могу доказать.

— Лежало письмо… Я уважаю Раевских… Несколько фраз… Пустяки. А ты… когда это было?.. Да третьего дня! Помнишь, Надин? Ольга сидела в столовой, а ты проходишь вдруг мимо, стыдно сказать, в белых подштанниках…

— И тем развращаю сестру?

— И тем развращаешь сестру! А равно и своим афеизмом.

В конце концов Сергей Львович не мог отрицать одного: что предложение Пещурова было им принято.

Пушкин, помедлив, воскликнул:

— И только подумать, что вы — мой отец! Как могло это статься? Вас запугали…

Старшие Пушкины оба молчали, а Александр, уже отгорев, почувствовал, что продолжать было б напрасно. В душе его была горечь и пустота. Так долго откладывал он разговор… вот наконец он состоялся… и что же? Да ничего! Как если бы именно говорил в пустоту…

Но, прежде чем вовсе покинуть родителей, он повторил еще раз с последней внушительностью:

— Этого больше быть не должно! Я требую этого и говорю вам в последний раз.

Он хотел повернуться и выйти, по теперь, когда все миновало, объяснение прошло, — самое трудное оказалось уйти, сделать простой поворот; и ноги как бы онемели. После того необычного, что только что было, именно самое обыкновенное стало особенно трудным. Однако же Пушкин круто повел плечом и тем преодолел эту свою мороку; он вышел из комнаты, не произнеся больше ни слова.

Льва уже не было, но за дверями в коридоре ждала его Ольга. На бледных обычно щеках ее разлит был горячий румянец.

— Я останусь с тобой! Они тебя не понимают… Я останусь с тобой! — твердила она, и на глазах ее были слезы.

Пушкин сжал руку сестры; и рука была горяча. Впрочем, он мало что в эту минуту соображал. Объяснение с отцом потрясло его. Как ни мало они были близки и как ни был в раздражении Пушкин горяч, все же такой разговор сына с отцом произошел в первый раз; это было крушением всего уклада семьи, где повышали голос всегда одни только старшие. Молчание родителей глухо давило его, и оттого он даже с каким-то освобождением испустил вздох из стесненной груди, когда послышался крик отца. Ольга, совсем как тогда у Ганнибала, в испуге прижалась к нему.

— Ничего… ничего… — говорил Александр, одною рукой обнимая ее, а другой проводя сжатыми пальцами по вдруг завлажневшему лбу. — Ничего!

Было слышно, как Сергей Львович с силой толкнул у себя оконную раму. Последний и крайний испуг его возник оттого, что ему показалось, будто бы Александр их снаружи запер на ключ. Это повергло его в минутное оцепенение, и, когда оно минуло, он рванулся к окну.

— Люди! Сюда! — раздался его громогласный, отчаянный визг, и сразу же во всех концах дома послышался шум: да, поднялась беготня, как если бы в лесной муравейник сунули палку.

На кухне рубили котлеты, и ровное туканье это также внезапно замолкло, сменившись на миг тишиной, а затем громко захлопали двери: все, как видно, устремились сюда…

— Уйдем! — И Ольга насильно почти увела с собой брата.

Впрочем, им по дороге попались уже и дворовые девушки, бросившие свои кружева и вышиванья и бежавшие на дикий вопль барина, как бегут, повинуясь зову набата.

В комнату Ольги Пушкин заглядывал редко. У нее была чистота, белизна, образа; полочка книг.

— Ты не боишься? — И он распахнул настежь окно.

За окном была тишина. Все тот же нахохленный мокрый индюк, что в первое утро после приезда напомнил отца, по-осеннему никло копался в навозе.

Пушкин стоял, вдыхая прохладу и напряженно прислушиваясь ко множеству звуков, ходивших по дому и сливавшихся в общий неразборчивый гул. Но вот и опять, надо всем поднимаясь, все покрывая, послышался голос отца. Он, видимо, был теперь уже в коридоре и, верно, махая руками, кричал — прерывисто, тонко:

— Он меня бил!.. Он замахнулся!.. Он хотел вот сюда!.. Он мог бы ударить, прибить!

Пушкин не верил ушам. Самая обыкновенная человеческая злость — на трусость, на глупость, на клевету — с огромною силой охватила его. Он забыл и про Ольгу и со всей полнотою экспрессии, хоть и негромко, вдруг произнес за окно «русский титул». Это бывало с ним редко, но это всегда освежало. Однако же Ольга как будто не поняла пли не вовсе расслышала, потому что невинно она переспросила:

— Что ты сказал?

— Ты разве здесь? — обернулся к ней брат. — Да, я просил… Будь так добра, принеси мне стакан воды.

Когда сестра вышла, он дал себе волю, и его хорошо расслышал индюк под окном, немедленно давший свой отзыв. Так на некоторое время и оставался он единственным собеседником Пушкина, пока не возвратилась Ольга Сергеевна со стаканом воды.

Глава восьмая В Тригорском

«Государь император высочайше соизволил меня послать в поместье моих родителей, думая тем облегчить их горесть и участь сына. Неважные обвинения правительства сильно подействовали на сердце моего отца и раздражили мнительность, простительную старости и нежной любви его к прочим детям. Решился для его спокойствия и своего собственного просить его императорское величество, да соизволит меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства Вашего превосх…»

Так Пушкин писал в тот самый день Адеркасу, псковскому губернатору, перебравшись совсем к Прасковье Александровне Осиповой, пока не уедут родители или каким-либо иным способом не разрешится дальнейшая его судьба. Он был поставлен в необходимость куда-то деваться, и Прасковья Александровна с радостью предоставила ему убежище у себя.

По дороге в Тригорское Пушкин обдумал свое положение и ясно представил себе полную его безвыходность. То, что отец при людях кричал тяжкие свои обвинения, грозило лишением чести, суровою карой. Тогда и решился он на этот отчаянный шаг. Но у него выбора не было.

Прасковью Александровну он попросил отправить эту бумагу во Псков. Она энергично пыталась его образумить. Но Пушкин не слушал советов. Он и на нее рассердился.

— Чего же хотите вы? Чтоб меня арестовали и посадили в тюрьму? Если вам жаль лошадей, я найму у мужиков телегу или сам отправлюсь пешком!

Он был в большом возбуждении и, когда писал Адеркасу, порою вставал, мочил полотенце и прикладывал к горячему лбу. Но тут, в разговоре с Прасковьей Александровной, он все же опомнился и, наклонившись к руке ее, просил извинения.

— Как мог я сказать эту глупость про лошадей, что вам, может быть, жаль… Прогоните меня.

В ответ и она целовала его в горячий висок, вдыхая его особенный запах волос. Казалось бы: мир, но через минуту Пушкин снова шумел и требовал послать верхового без замедления.

И верховой был отправлен. Пушкин сам передал ему пакет для губернатора. Осипова же строптивого гостя своего больше не уговаривала: верховой получил точный и строгий ее наказ. И этот наказ был таков: в дороге не торопиться; во Пскове с бумагой ни к кому не являться: пробыть там три дня и вернуться назад, объяснив, что запоздал из-за распутицы и что губернатора не было в городе, а чиновникам важной бумаги не решился доверить: и, наконец, таить это все как строжайшую тайну. Так хотела она выиграть время.

По ее же совету Пушкин немного спустя написал и Жуковскому. Письмо это вышло также взволнованным.

Рассказав происшедшую сцену и передав все отцовские выкрики, Пушкин спрашивал старшего друга: «Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? рудников сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем. Не говорю тебе о том, что терпят за меня брат и сестра, — еще раз спаси меня».