В «Московских ведомостях» этою осенью появилось объявление о продаже нового издания «Кавказского пленника» в переводе на немецкий язык, но с перепечаткой всего русского текста. Это издание некоего Ольдекопа не давало возможности Пушкину самому выпустить в свет новое издание поэмы. Московский книгопродавец Ширяев купил у Ольдекопа двести экземпляров книги, уверяя Вяземского, что за право продажи издатель заплатил непосредственно самому Сергею Львовичу. Был запрошен Жуковский, он советовался с Дельвигом, и выяснилось, что все это было прямое мошенничество. «Ольдекоп украл и соврал. Отец мой никакой сделки с ним не имел», — писал Вяземскому и сам Пушкин в ответ на его просьбу прислать доверенность на ведение дела. Но теперь выяснилось, что если б была и доверенность, остановить продажу «ольдекоповского пленника» в Москве уже было нельзя, «потому что здешние книгопродавцы его сами купили, и ведаться должно с продавцом, а не покупщиком». — «А права искать правому трудно». Пушкин прочел новое это известие об Ольдекопе и только выругался: «Плюнем на него и квит».
Но заботы и опасения Вяземского были, конечно, весьма справедливы. «Не надобно же дать грабить Пушкина, — восклицал он в письме к Жуковскому. — Довольно и того, что его давят». И жаловался Александру Ивановичу Тургеневу: «Теперь у Пушкина только и оставалось что деревенька на Парнасе, а если и ее разорять станут, то что придется ему делать?»
Так Вяземский, крупный помещик, думая о материальном положении друга и сам живя на доходы со своих деревень, очень удачно по-своему окрестил деревенькою на Парнасе литературное имущество Пушкина: только собственные строки поэта и приносили ему настоящий доход. Однако ж сейчас Пушкин рассчитывал лишь на издание первой главы своего «Онегина». Этого было мало, и не одна Ольдекопова «плутня» его беспокоила.
Пушкин давно хотел издать книгу лирики, а между тем ранними своими стихами, уже приготовленными к печати, он не располагал, он их «полу-продал, полу-проиграл» Никите Всеволодовичу Всеволожскому — сверстнику своему и приятелю, театралу и музыканту, основателю буйной «Зеленой лампы», которого вспоминал, заезжая к Родзянке, и о котором вздохнул, верно, и Дельвиг в письме своем, как писал: «Квартальных некому бить». «Зеленая лампа» в подпитии не раз атаковала эти «полуночные дозоры»… Всеволожского Пушкин любил, невзирая на то, что отношения их были поверхностны. Вместе они много дурили, чудили и пили. И когда Пушкину пришлось выезжать из Петербурга на юг, он предложил приятелю рукопись свою для издания. Пятьсот рублей он был ему должен — проигрыш в карты, и пятьсот взял себе на дорогу — с тем чтобы Всеволожский издал эту тетрадь и с доходов покрыл бы всю тысячу. Никита Всеволодович обещал не замедлить с изданием, и летом следующего года Пушкин думал уже, что книга его выдана в свет. Но издать стихи опального автора оказалось не так-то легко, и возникал даже вопрос — как и с писанием Вяземского, — не отпечатать ли книгу в Париже. Это издание также не состоялось.
Он хотел теперь эту свою рукопись выкупить и, хотя намеревался взять из нее лишь очень немного, писал о том
Всеволожскому: «Продай мне назад мою рукопись — за ту же цену 1000 (я знаю, что ты со мною спорить не станешь: даром же взять не захочу). Деньги тебе доставлю с благодарностью, как скоро выручу». Вдогонку за этим письмом писал и Бестужеву с просьбой повидать этого «лучшего из минутных друзей моей минутной младости» я напомнить ему — «милому, беспамятному эгоисту» — все о той же тетради стихов, которая так у него залежалась.
Не раз с карандашом посиживал Пушкин, прикидывая строки, листы и рубли — возможный доход. В эти минуты напоминал он лицейского Пушкина — кудрявого мальчика — за нелюбимой своей математикой, в которую хоть и изредка, но все ж приходилось вникать.
И вот теперь предлагал ему Вяземский издать и поэмы, и собрание элегий, и отрывки из «Онегина», и под конец полное собрание, и еще развивал свою мысль о «деревеньке»: «Вот тебе и славная оброчная деревня! А меня наряди своим бурмистром!» Пушкину было бы соблазнительно это, но он не хотел создавать другим неприятностей и, сообщая, что «Онегина» будет печатать брат в Петербурге, просил Вяземского не сердиться, что не отдал ему: «Не сердись, милый; чувствую, что теряю в тебе вернейшего попечителя, но в нынешние обстоятельства всякой другой мой издатель невольно привлечет на себя внимание и неудовольствия». Брату же он поручил сговориться наконец со Всеволожским.
Приближалась зима, а Сергей Львович ни разу и не подумал, как его сын останется здесь и на что будет жить. Все его мысли были сосредоточены на смерти сестры — Анны Львовны. Известие это расстроило его совершенно. Долгие слезы перешли у него в насморк, и он даже заметно похудел от обилия источаемой влаги. Слабая улыбка освещала его лицо лишь при мысли о скором свидании со Львом. Александр взирал на отца иронически, у него самого никаких не было чувств по отношению к тетке, и не без тайной улыбки поглядывал он и на мать: кажется, и ее также раздражало немного это преизбыточество в проявлении скорби.
Впрочем, в качестве последнего наставления остающемуся сыну, когда, после целых суток суеты, возни и ворчания, все наконец было уложено и упаковано, Сергей
Львович счел нужным ему преподать несколько полезных советов, в том числе и хозяйственных:
— Ты остаешься здесь один, и это отчасти хорошо… для размышления. Размышление, знаешь ли, возвышает наш дух и очищает. Провидение знает, что делает, и пути его, точно, неисповедимы.
— Гм! Положим, что так… — И Александр улыбнулся не без сарказма.
— И у тебя будет время, — продолжал отец, несколько уже разогреваясь, — обдумать себя и свое положение. Я не требую от тебя никаких извинений. Главное — это то, что происходит в душе, так сказать, перед всевидящим оком. Быть чистым перед собою… Я всегда этому следовал и оттого…
— А Михайла Калашников скоро вернется?
Мгновенное смущение отразилось на лице проповедника. Казалось, вопрос был нелеп и совершенно некстати прерывал его речь, но в то же время как бы он и приглашал самого Сергея Львовича проверить свою чистоту перед собою самим: странная нежность отца к Оле Калашниковой от Александра была не укрыта.
Пушкин-отец сделал короткое глотательное движение и быстро овладел собою.
— Ты про Михайлу… кстати спросил. Конечно, он крепостной, и ты должен распоряжаться им и приказывать. Но это — хозяйственный ум, и интересам нашим он предан всею душой. Ты остаешься один и можешь на него опереться. А впрочем… — Тут он зорко глянул на сына. — А впрочем, я его, может быть, возьму управляющим в Болдино! — Так Сергей Львович хотел в свою очередь припугнуть сына возможным отъездом и Оленьки.
Александр внимательно глядел в угол комнаты: там небольшой паучок хозяйственно бегал по обширной своей паутине. Отец помолчал, проследил его взор и, ничего замечательного не обнаружив, добавил еще, покорствуя вновь все тем же хозяйственным своим размышлениям:
— Михайла Калашников и Роза Григорьевна — вот два человека, которым я доверяю всецело. И на Розу Григорьевну можешь во всем положиться.
Пушкин в хозяйство совсем не вникал, но людей все же чувствовал по одним даже беглым чертам, невольно им замечаемым. «Хорошенький выбор, — подумал он, — точно: два жулика».
— О, людей надо знать! — закончил отец. — Людей надо видеть и понимать. Это дается не каждому.
Уже и фамильный ларец был уложен. Никита усердно возился с коляской: ей предстояло после деревенского роздыха отправляться в столицу. При редких свиданиях, встречах Рокотов тщательно избегал даже о ней поминать, и имущество это стало казаться как бы выморочным. Во всяком случае, Сергей Львович самым спокойным образом им распорядился…
Пушкин тронул рукою слегка потершийся кузов: это была все же Одесса… Но он не хотел больше воспоминаний.
— Никита! — позвал он.
— Я тут.
Пушкин взглянул на него и не знал, что сказать. Ему просто хотелось назвать его имя, услышать ответ. Но когда он увидел длинноногую эту фигуру с шелковистыми бакенами и все еще загорелым лицом и заглянул в небольшие эти глаза, по-настоящему преданные и вдруг слегка завлажневшие, он почувствовал наконец, что кого-то и он провожает…
Однако ж он только сказал, как когда-то любил шутить в Кишиневе:
— Ну что ж, царь Никита, смотри: блюди дочерей!
Никита был очень по этой части застенчив, и Пушкин не без удовольствия кое-когда поддразнивал его своею вольною сказкой о сорока дочерях Никиты-царя… Но стареющий дядька сейчас очень обрадовался, хорошо понимая, что шуткою этой невеселый барчук вспоминает их дружную веселую жизнь в степях и у моря. Только и он ничего сказать не сумел.
Так постояли они с полминуты в молчании, и Пушкин, тряхнув головой, повернулся и зашагал прямо к дому: садиться, креститься, прощаться!
У Надежды Осиповны было с утра предчувствие мигрени, и она экономила движения и чувства. Расставанье и с ней вышло коротким, сухим:
— Будь умным и не скучай. Не простудись. Мы что-нибудь там охлопочем.
И все же какая-то тень мгновенно скользнула по лицу его: мать отъезжала…
Пушкин стоял на крыльце и глядел вслед отбывавшим родителям. Но вот, как проехали двор, у въезда в аллею коляска внезапно остановилась, и он увидал, как, приподнявшись с сиденья, отец выставил кверху указательный палец: знак, чтобы сын подошел. И Пушкин невольно, как маленький, не подошел, а подбежал к экипажу.
— Вот что забыл я сказать… — деловито вымолвил Сергей Львович. — Печи… ты почини, а то может быть холодно. А холод зимой, знаешь ли… он неприятен. Ну, трогай! — И узеньким пальцем махнул по направлению к козлам, как если б легонько стегнул кучера в спину.
Пушкин стоял обозленный. Надежда Осиповна все же неторопливо успела выпростать руки и, поерошив волосы сына, слабо погладила его по щеке. Пушкин поймал и поцеловал ее пальцы. Но и прощальный тот поцелуй был сух, как осенний лист.
Уехали…