Пушкин в Михайловском — страница 36 из 70

— И уж конечно, пролил слезу? Вот так же и Льва ко мне не пустили! А царь, говорят, ужасно перепугался, когда в списке приехавших в Петербург увидел фамилию Пушкина, — а это всего только Левка!

— А вот ты не знаешь, как в двадцатом году и я твою фамилию видел. Я ехал с сестрой по Белорусскому тракту из Бессарабии…

«Зачем-то и он в Бессарабию, — подумалось Пушкину, — и никаких там следов, ни от кого ничего не слыхал». Но мысль эта промелькнула мгновенно и тотчас же забылась. Он глядел в лицо Пущину и радостно слушал самый его голос.

— Скучища в дороге ужасная, жарко, одно развлечение — поглядеть станционную книгу. И, что бы ты думал: вижу что Пушкин, накануне как раз, проехал в Екатеринослав! Я ничего ведь не знал про тебя…

— Как меня выставили из Петербурга?

— Ну да. А только подумай: проезжай ты сутками позже, мы непременно бы встретились!

— А что говорят обо мне в Петербурге, в Москве?

Тут Пущин счел нужным произнести целую маленькую речь на тему о том, что Пушкин напрасно мечтает о каком-то своем политическом значении и что вряд ли уж царь действительно так испугался, но что стихи его, это точно, «приобрели народность во всей России» и что друзья ждут не дождутся его возвращения.

— Ты говоришь как настоящий надворный судья! — заметил чуть раздосадованный Пушкин.

— А что ж, — со спокойным достоинством возразил ему Пущин по давней привычке открыто высказываться. — Не дворянское дело? А знаешь, после того как великий князь Михаил Павлович сделал мне замечание, что завязан темляк у меня не по форме, и я вышел в отставку, я хотел поступить — ужасайся! — в квартальные надзиратели! (Пушкин не ужаснулся, но все же не мог не улыбнуться: он вспомнил про Дельвига: «Квартальных некому бить!») И сестры меня на коленях едва умолили не поступать. Я же считаю, что в службе народу и государству нет унизительной должности.

Пущин был молод и крепок. Здоровье дышало на ясном его, простом и серьезном в эту минуту лице. При всей его мягкости то, во что верил, произносил он с убежденною твердостью. И снова, как это часто бывало, Пушкин — сам по себе вовсе другой: порывистый и изменчивый, страстный — не покоряясь доводам друга, сердечно, тепло им залюбовался.

— Я знаю, — сказал он, — и, милый, очень ценю. А что Горчаков? Я вспомнил, как он советовал толкаться мне в свете и делать карьеру. Вы его взяли бы в тайное общество?

Так, по контрасту, должно быть, вспомнив блистательного лицейского товарища, Пушкин внезапно начал опять один из тех разговоров, которые были мучительны Пущину: как часто, бывало, он колебался — а не открыть ли все Пушкину, по и теперь, как всегда, он остерегся от приглашения, да, пожалуй, оно было б сейчас и бессмысленным, раз Пушкин в деревне. Однако же он не стал отпираться и подтвердил существование тайного общества.

— Горчаков-то к нам вряд ли пошел бы, но я не один. В этом ты прав.

Это, конечно, было признанием. И тут неожиданно Пушкин вскочил, сильнейшее волнение его охватило. Он знал про себя, что общество есть, что есть, может быть, и прямой заговор, но откровенность эта, сейчас впервые подтвердившая все предположения, стремительно вывела его из равновесия.

— Знаю! Я знаю!.. Не говори! Я давно это знал! Это, верно, в связи с майором Раевским, он в Тираспольской крепости, и у него ничего до сих пор не выпытали! Пущин! Ты можешь не говорить. Может быть, вы по-своему правы, что не доверяете мне…

Пушкин так был взволнован и разгорячен, что не заметил, как при упоминании о Раевском что-то дрогнуло в лице его друга. Пущин хотел что-то сказать, возразить, но Александр сжал руки и, потирая ладони, с силой и горечью продолжал:

— Я понимаю. Быть может, доверия этого я и не стою… по многим своим глупостям… Да!

— Да нет же! — прервал его наконец Пущин. — Александр, послушай меня… — И не знал, что сказать.

Пушкин стоял перед ним потемневший и маленький. Если бы не бакенбарды, совсем он как мальчик. Как можно его обижать? Но никак, совершенно никак не ложилось все это в слова. Он подошел и молча и крепко обнял опального друга.

— Я все понимаю, не думай, — тихонько шепнул ему Пушкин.

И оба они стали ходить так в обнимку по комнате, как в старину.

— Но ты все-таки знай, — сказал еще Пушкин после молчания, — я и сам по себе кое-что значу! (Пущин крепко рукою нажал на плечо его.) А хочешь, пойдем теперь к няне?

И вправду, по комнате ходить было тесно.

Няня их встретила с обычной своей забавною важностью:

— Добро пожаловать к нам! Поглядите на девушек и на работу их полюбуйтесь.

Волнение Пушкина быстро прошло, лишь только он переступил этот порог. Может быть, странно, но общение с Оленькой давало теперь неизменно какое-то умиротворение его мыслям. Он взглянул на нее, и она быстро ответила взглядом. От Пущина это никак не укрылось, и про себя он подумал: «Однако ж какая хорошенькая! Одна среди всех». Хозяин прочел эту мысль, и они обменялись улыбкой.

Когда уходили, Пушкин спросил:

— А как твоя Оленька Пальчикова? Я знаю ведь, что тебе надобно в Пскове…

Но Пущин ему ничего не ответил, он только серьезно повел головою в знак отрицания, и Александр больше об этом не спрашивал.

В Острове ночью Пущин купил три бутылки клико, и за обедом Алексей торжественно хлопнул пробкой. Пахнуло былым… Провозглашались и тосты: за Русь, за лицейских друзей…

— Что Кюхля?

— Все тот же: просит советов, а делает после как раз наоборот! А помнишь ли первый наш день? Как только цари удалились, мы перед Лицеем играли в снежки! А теперь Лицей наш сгорел…

— Да, уже без меня, как раз меня выслали. А мне няня недавно рассказывала историю о разбойнике-женихе — прямо поэма! И совсем как наш дядька Сазанов: как он заманивал на извозчике и убивал!..

Вспомнили и знаменитую историю с гоголь-моголем, как их накрыли за незаконной пирушкой, как раз когда Иван Малиновский тихонечко с ними обоими чокнулся — за здоровье Бакуниной, в которую все трое были они влюблены.

— Помнишь?

— Еще бы… Здоровье Бакуниной!

Так теперь выпили и за нее. Пущин сказал:

— Как жалко, что я истребил свой лицейский дневник! Там были заветные мелочи, которых теперь и не вспомнить… За что никогда ты не любил Энгельгардта?

Пущину вспомнилось, как Энгельгардту однажды попало в руки письмо его к Кате Бакуниной и как он отечески, а впрочем, бесплодно его пробирал…

— За что? А за то самое! — мрачно отозвался Пушкин, слегка захмелевший: он отвык от шампанского. — Чересчур он влезал во все наше! Я любил Малиновского, и будет с меня. Помнишь, Ивану на могиле отца его я поклялся в верности, в дружбе… А этот пришел — другой и чужой! Нет, нет, мужчинам я верен.

— А женщинам? Правда ли, друг мой, что и в Одессе?.. В Москве говорили что-то о ревности.

— Ну, этого я тебе не скажу… Знаешь ли, Пущин?.. Нет, я ничего не скажу! Если бы это только моя была тайна… И… Нет, в этих делах и я тебе не доверяю. — И он, засмеялся. — А ты лучше признайся, мог ли бы ты жениться на… ну, на простой и безграмотной девушке?

Пущин ничуть не удивился:

— Представь себе, я думал об этом не раз. Я и теперь думаю так. Если любовь моя… настоящая… если так-таки не суждено настоящее счастье, то проще уж так.

— Ты, Пущин, серьезно?

— Я совершенно серьезно. И у меня была няня — Авдотья Степановна, очень она нас баловала, и у мальчиков, у меня и у брата, дружба большая была с женскою половиною дома.

— Вот как! И ты бы не побоялся…

— Не думаю.

Пушкин задумался о чем-то своем, но через минуту друзья от души хохотали опять, вспоминая, как вместо Наташи, хорошенькой горничной, Пушкин в Лицее в потемках поцеловал в коридоре старую фрейлину и как сам государь в это дело вмешался.

— А это ведь Энгельгардт тогда тебя вызволил! Все- таки ты к нему несправедлив. Верно, чем-нибудь он насмешил государя, что тот рассмеялся… Как это, помнишь, он по-французски сказал?

Пушкин чуточку сморщил нос, как царь, и очень похоже передразнил:

— «А между нами, старая дева, возможно, в восторге, что молодой человек так удачно ошибся!»

Так за обедом болтали они, перескакивая с предмета на предмет, понимая друг друга с полуслова. Няня глядела на них и любовалась. В девичью выслали домашней наливки, и через коридор было слышно, как там пошел говорок. Пушкину вдруг загорелось непременно поехать в Тригорское, показать своих милых соседей, но Пущин отговорился:

— Мне впору и на тебя одного наглядеться! Я привез тебе «Горе от ума», вещь замечательную. Ты ее почти вовсе не знаешь. Ты мне и свое почитай непременно!

— Ну, хорошо.

Пушкин читал Грибоедова вслух. Пущин сидел и внимательно слушал, он очень любил чтение Александра. Как часто бывало, знакомые стихи звучали для него совсем неожиданно и образы, бывшие в тени, вдруг выступали, как освещенные солнцем. Пушкин читал и сейчас с большим воодушевлением, все более и более разгораясь. Но, странное дело, стих Грибоедова и в чтении Пушкина был ровно блистателен, как и всегда: в нем все уже было дано, и открывать было нечего. Что это: достоинство или недостаток? Без светотени. Все одинаково залито светом, играет и искрится.

— Знаешь ли что? — вдруг прервал сам себя Пушкин. — Знаешь ли, кто у него самый умный из всех? Ответ: Грибоедов! Он сам. А Чацкий? Кому ж говорит он свои умные вещи? Фамусову? Скалозубу? Молчалину? Бабушкам нашим московским? Это непростительно, это — метание бисера.

— А характеры? А грибоедовский стих?

Пушкин только мотнул головою и продолжал читать дальше. Чего-то он, видимо, не договаривал, испытывая и истинное наслаждение, и как бы разрываясь внутри между своею трагедией, где в медлительных ямбах — поступь истории, и комедией Грибоедова, такой современной и легко разговорной, московской: столь были они не похожи, больше того — столь были они противоположны!

Кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин прервал себя на полуслове, глянул в окно и улыбнулся досадливо: