— Ну вот и финал! — сказал Пушкин, подойдя к ней уже обычным шагом (который Прасковья Александровна сама про себя причудливо, но метко называла «просторным»). — Вот и финал, — повторил он с большой простотой и с такой редкою для него острою горечью. — Сколько ни молчали мы с вами об этом, а все на свете имеет конец.
— Боже мой! Александр Сергеевич! Неужели узнали вы?.. Ну, и каков приговор? Не томите.
— Я не о них… О них я совсем ничего… ничего не слыхал.
Прасковья Александровна поняла, что Пушкин имел в виду не декабрьское восстание.
— Ну, тогда я догадываюсь. Я знаю о чем. Пойдемте ко мне… Вы устали.
Пушкин, однако, не сел и в гостиной. Молча походил он из угла в угол, потом остановился у печки. Печь была холодна, но сам постепенно как бы разогревался. Он рассказал о нечаянной встрече и о беседе своей с одним из вожаков восставших крестьян — как он увидел его у любимых своих трех сосен и как завязался у них разговор.
— Вижу: сидит и закусывает. Походная старая сумка. Разговорились. Да, ветеран славной войны. «Чего там — в лицо Наполеону? Я ему и в спину глядел. Это куда веселей!» Подумайте, как говорит!
— А теперь самому пришлось отступить, — подала голос Осипова.
— И я ему так-то, а он отвечает: «Время, знать, еще не пришло». Вы подумайте только, Прасковья Александровна, это — как голос истории: еще не пришло… это значит — придет! И такой он крепко сколоченный и широкоплечий; и рыжеват — отблеск огня, а борода — и в кольцах, и вьется, и просто всклокочена: «Не борода — поле битвы!» — так, верно, Вельтман сказал бы.
— Это, пожалуй, что-то вроде вашего Стеньки? Разина? Нет! Разин красавец и молодой; о Разине надо поэму, а этот… этот просится в прозу.
— Тогда Пугачев!
— Вы великая умница!
Прасковья Александровна, как девушка, вспыхнула. Но Пушкин серьезно подтвердил еще раз:
— Вот, не подумав, сказали о Стеньке, а как точно и крепко — о Пугачеве.
Что говорил ветеран, хозяйка Тригорского знала про то и сама. И как поднялись мужики — кто с вилами, кто с кольями, а кто и с дубиной; как заседатель с отрядом приехал — зачинщиков взять… Но она слушала и слушала горячую передачу событий из уст своего милого гостя:
— Заседатель… А ему говорят: «Бери всех, а одного кого — не дадим!»
Пушкина это особенно восхищало.
— Были пожары и рукопашные схватки, — не удержалась, добавила Осипова.
— Да, у него самого — выше локтя, он показал: сожжено. Но уцелел, убежал. А ведь трое сгорели живыми!
— И здесь будет суд, — сказала Прасковья Александровна, мысленно снова переносясь к участникам декабрьского восстания, — а там чего ждать?
Понял, почувствовал это и Пушкин. Да, это было восстание на фоне другого восстания. Там была неудача — и здесь неудача. Движенье одно — и движенье другое; почему ж они порознь? А если б не порознь…
Эти короткие мысли были подобны таким же коротеньким молниям: вот-вот грянет и гром…
— Поглядите, — сказала вдруг Осипова. — Неужели же наконец это гроза? — И она откинула штору.
Оба теперь вместе глядели. Нет, не гроза. Это па западе меж сгустившихся тучек мерцали всего лишь зарницы. Нет, нет: это пока еще не гроза!
Пушкин шел по берегу Сороти. Даже вода млела и выцветала под солнцем. Слева увидел он верхового, который его уже миновал: не к нему ли? Не новости ль?
А впрочем, так он скорее узнает, сам дойдя до Тригорского!
Верховой был с запиской, конечно, к нему, а новость узнал, даже и не доходя до дома. Еще издали он различил, как махал ему с берега Вульф, сбегавший купаться. С ним был и кто-то еще, незнакомый. Пушкин прибавил шагу. Небольшой, коренастый, с простым чистым и круглым лицом, чуть-чуть сутулясь, крепко стоял молодой человек, уже расстегнувши сюртук. Лицо его было серьезно, и брови слегка налегли на глаза. Казалось, что он как вошел несколько в землю, так никогда и не сойдет. Но он же вдруг побежал, слегка вперевалку и неловко махая руками, навстречу. Пушкин воскликнул:
— Языков?
— Пушкин!
Они обнялись, еще не знакомые, но дружные сразу.
— Давно ли?
— Сейчас. Будем купаться?
— Прекрасно!
Пушкин был рад. Больше того: он счастлив был видеть поэта! Этот недавний свой разговор с Прасковьей Александровной, так его взволновавший, да и просто жара, когда нечем дышать, — все это надобно было переломить, ото всего отдохнуть.
Пушкин смеялся, болтал и приглядывался. Это не был товарищ ни по детству, ни по Лицею. В нем было все ново и как-то свежо резало глаз. Языков был странно неповоротлив и страстно стремителен. Кажется, сей молодой человек не промолвит и слова, и вдруг как ножом режет воздух — быстро и вольно; и опять замолчал.
Языков поглядывал тоже. Он вырастал как поэт совсем из другого угла. Кондовая Русь, крепко сидевшая в нем, не хотела сдаваться и уходить ни из мыслей его, ни из крови, омывавшей неповоротливо дремное сильное тело. Но если огонь вырывался, то он бушевал в нем с невиданной силой, с обжигающим свистом. Он не выбирал и не взвешивал слов и выражений, он как бы заново их вырезал по свежему месту. Буйные волосы на голове были обильны, и кудлатую свою шевелюру с размаху захватывал он полною горстью. Он долго из Дерпта ежился и огрызался в письмах на Пушкина, чувствуя его превосходящую силу. Этим оберегал он себя, свою самобытность. Он был подобен зверьку с мертвым его распластанным сном и дикими прыжками на воде: он не хотел приручения, и он не терпел никакого над собою господства.
Но Пушкин, однако же, его покорил; сразу, тотчас. И покорил больше всего именно тем, что совсем не хотел покорять. Пушкин любил людей не под собою, а рядом с собой, и страстно ценил всяческую их своеобычность. Языков глядел, все еще принасупив глаза, как рядом ныряло смуглое тело, и думал: вот Пушкин! И видел блестевшие белые зубы и мокрую голову, залитую светом, и как падали в реку капли воды с его бакенбард. А Пушкин смеялся и говорил, и мысли его не одевались в одежды учености или парадного глубокомыслия, они выражались с такою же ясною простотой, каков сейчас был он и сам: да, это Пушкин — простой и гениальный.
Так первая же встреча их предопределила собою эти жаркие языковские дни в Тригорском и в Михайловском. Они пировали — вином и стихами, весельем.
Все было так или почти так, как предсказывал Пушкин, когда еще два года назад писал стихотворное послание Вульфу, приглашая его приехать вместе с Языковым. Зизи до сих пор это твердила:
Дни любви посвящены,
Ночью царствуют стаканы;
Мы же — то смертельно пьяны,
То мертвецки влюблены.
Пушкин сам это чувствовал, как удалось ему передать ощущение хмеля, когда даже наречия в двух последних строках, как бы сами, в подпитии, перепутали те места, где им быть полагалось.
Языков тригорскою жизнью был очарован. Вернувшись в Дерпт, он писал матери об этих днях, проведенных на берегах Сороти: «…жизнь или, лучше скажу, обхождение совершенно вольное и беззаботное, потом деревенская прелесть природы, наконец сладости и сласти искусственные, как-то: варенья, вина и проч. — все это вместе составляет нечто очень хорошее, почтенное, прекрасное, восхитительное; одним словом — житье!» Языков охотно и много читал; тригорские девушки слушали стихи его — как если бы пили вино.
Днем обычно царили лень и жара. И, пока не появлялся Пушкин, ничего не предпринимали; книга валилась из рук, купанье освежало на полчаса. Но стоило ему появиться, и жизнь полно вскипала опять. Это прибытие Пушкина позже Языков сам описал:
И часто вижу я во сне:
И три горы, и дом красивый,
И светлой Сороти извивы
Златого месяца в огне.
И там, у берега, тень ивы,
И те отлогости, те нивы,
Из-за которых, вдалеке,
На вороном аргамаке,
Заморской шляпою покрытый,
Спеша в Тригорское, один —
Вольтер, и Гете, и Расин —
Являлся Пушкин знаменитый.
Именно так он и являлся: загорелый, простой, овеянный ветром. И тогда шли гулять, играли в серсо на площадке, имевшей название «солнечных часов» (двенадцать дубков, ровесники Пушкина, рассажены были по кругу), пили чай вечером у пруда, под «дубом у лукоморья», как прозвала его сама Осипова.
Однажды заехали бродячие цыгане с небольшой обезьяной, играли и пели. Пушкин им радовался, а когда их одарили и они удалились, он засмеялся и похлопал в ладоши:
— То-то было веселье! Да и с родственничком повидался! — и принялся уморительно изображать мартышку.
А вечером Машенька вырезала из картона обезьянку и дергала ее за ниточку. Обезьянка плясала, плясала и тень на стене. Мать была смущена, да и Пушкин сначала нахмурился, но потом рассмеялся:
— Что ты с ней сделаешь? Юна, как апрель.
Вульф от компании не отставал: пить он был мастер, но все ревновал к Пушкину — не Алину, не Керн, а уж Языкова. Ему было несколько странно и неприятно, как и застенчивый и угловатый приятель его, столько ворчавший на Пушкина в Дерпте, душою ему предался. Порою посещала студента особая подозрительность и по отношению к матери. Он как-то видел, как возвратились они с прогулки вдвоем… и мать была весела и раскраснелась… Из этого возникла острая сцена.
Вульф упражнялся в стрельбе из пистолета. Пушкин тотчас же к нему присоединился. Это было любимым его развлечением.
Вдруг Вульф спросил, осторожно, но и явно не просто:
— А где это вы гуляли… вдвоем?
Пушкин почувствовал тон этой фразы и ответил несдержанно:
— А вам, сударь, это зачем?
— То есть как так: зачем? Она же мне мать?
— Так не следует мать оскорблять. А ежели вы что по-до-эре-ва-е-те, тогда ни о чем и не спрашивают, а честно дерутся на пистолетах. — И он всадил пулю в самую середину звезды, нарисованной на воротах.
Вульф побледнел, но смолчал. Вечером выпили они на мировую, но обида на Пушкина осталась у Вульфа надолго, если не навсегда. Не столько не мог он забыть своих подозрений, сколько того, что вынужден был отступить. Впрочем, к рассвету все трое на покой отправились в баню.