– Никого и ничего я не боюсь, – вопил, как исступленный, пьяный фельдшер, вырываясь от них, – потому Кольке недолго царем быть. Пятнадцатого мая будет новый царь в России, всамделишный, император Константин Павлович, а он в обиду не даст…
Несколько человек, караульные, фельдшер, унтер-офицер, кое-кто из больных, слышали эти страшные слова, Всеволодов в своем рапорте не решился замолчать то, о чем в буйном хмелю кричал Иванов.
В тот же день была образована следственная по этому делу комиссия. Двенадцать свидетелей подтвердили рапорт Всеволодова.
Однако двое из них, фельдшер и унтер-офицер, как раз те, которых Иванов грозил зарезать, дополнили рапорт врачебного начальства одной подробностью, весьма характерной, с одной стороны, для того времени вообще, и в частности для Всеволодова, а с другой стороны, ярко характеризующей и товарищей Иванова. «Когда пьяный Константин Иванов уселся во дворе на дрожки Всеволодова, – сообщили они, – то его высокоблагородие треснули Иванова по уху за то, что тот смел сидеть в их присутствии».
Обвиняемый при допросе сначала заявил обычное «был пьян и ничего не помню», но потом принужден был разговориться.
– Не говорил я господину Всеволодову, – показывал он, – что ничего не боюсь, а сказывал только, что не боюсь их, Всеволодова.
При дальнейшем допросе Иванов обвинял Всеволодова в различных злоупотреблениях по службе и что «бьет он, Всеволодов, Иванова нещадно за малейшую провинность».
После допроса Иванова, как важного преступника, заковали, посадили на гауптвахту и предали военному суду. В защиту Иванова, однако, вступилось военное начальство, считавшее битье солдат своей прерогативой и не позволявшее штатским прикладывать руку к воинским чинам. В результате длиннейшей судебной волокиты департамент в качестве высшей военно-судебной инстанции вынес резолюцию, весьма неожиданную и для Всеволодова и для Иванова.
Пугнув в своем грозном постановлении Иванова лишением унтер-офицерского звания, наказанием кнутом и ссылкой в Сибирь на каторгу, департамент объявил Иванову высочайшее послабление с разжалованием в ротные фельдшера. Поступок же Всеволодова, «заключающийся в неприличном взыскании с фельдшера Иванова с причинением ему своеручно побоев за неисправность по должности, постановил предоставить на рассмотрение псковскому гражданскому губернатору».
В разгар всех этих нашумевших в Пскове событий друзья из Петербурга дают знать Пушкину в Михайловское, что настала пора просить нового императора о снятии опалы. Однако предприятие может увенчаться успехом, предупреждают его, только в том случае, если Пушкин выполнит намеченную ими программу. Во исполнение этих указаний Пушкин должен прежде всего подвергнуть себя медицинскому освидетельствованию, после чего ему надлежит подать на высочайшее имя прошение с приложением обязательства о непринадлежности к тайным обществам и свидетельства о болезни.
Появляется на сцене «аневризм» Пушкина.
За свидетельством о болезни Пушкин по совету своих псковских друзей обращается к Всеволодову, как к инспектору Псковской врачебной управы и как к известному хирургу. Друзья познакомили его с «псковским коновалом» еще год тому назад…
Медицинский осмотр производится, причем предусмотрительно не единолично Всеволодовым, а целой ученой коллегией Пскова под председательством Всеволодова, и коллегия единогласно свидетельствует, что Пушкин «действительно имеет на нижних конечностях, а в особенности на правой голени, повсеместное расширение кровевозвратных жил, от чего г. коллежский секретарь Пушкин затруднен в движении вообще».
Свидетельство это за подписью Всеволодова было приобщено к прошению Пушкина, которое заканчивалось следующими словами: «Здоровье мое, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения, в чем и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие края».
Псковский губернатор Адеркас отправил эти документы к эстляндскому генерал-губернатору маркизу Паулуччи, в ведении которого состояла и Псковская губерния. Тот переслал их в Петербург графу Нессельроде, прибавив от себя благоприятный отзыв о Пушкине, вместе с тем, однако, высказываясь против отъезда Пушкина за границу.
Дальше прошение Пушкина с приложениями пропутешествовало в Москву, где оно лежало без движения до дня коронования нового императора. В частности, не производило, по-видимому, никакого впечатления и всеволодовское свидетельство об аневризме.
Вместо доктора «на помощь» больному Пушкину из Петербурга в конце июля 1826 года прибыл в окрестности Михайловского специальный шпион, коллежский советник Бошняк, секретно собиравший сведения совсем не о здоровье Пушкина, а о том, «не возмущал ли Пушкин к вольности крестьян…».
«Исследование» Бошняка было для Пушкина относительно благожелательным. Вскоре после рапорта доносителя Пушкин был вызван царем в Москву. «Осадное сидение» поэта в Михайловском завершилось. Из-под надзора псковских адеркасов и бошняков он был переведен под непосредственный надзор самого царя…
«Твоя от твоих»
В душе он уже давно распрощался с Михайловским. Родные еще в 1835 году решили продать свое сельцо, чтобы поправить тяжелое материальное положение. Для них Михайловское было только вотчиной, дачей. Для него же – местом высокого духовного преображенья и спасенья от жизненных бед и обид. Он не мыслил жизни без своей деревеньки и только после мучительного раздумья, споров с родителями, сестрой и ее мужем дал наконец свое согласие на продажу.
…И вот он опять в родных краях. Приехал потому, что мать перед смертью ему так велела. Она умерла от тяжелой болезни. Знала, что умирает, звала его. Просила прощенья за то, что всю жизнь отдавала свою любовь не ему, а другому – его брату. Этот грех ее мучил, потому что любовь ее к тому, другому, оказалась пустой. А нелюбимый пришел, просил прощенья, и они вместе плакали и убивались. Он просил прощенья за свою сыновью гордыню, за суетность, говорил ей ласковые успокоительные слова, и эти слова действовали на нее во сто крат лучше, чем исповедь, спасительные молитвы священника, соборование.
Когда пришел ее смертный час, она взяла с него слово, что он не оставит ее прах в Петербурге.
– Я знаю, ты занят, тебе некогда, – говорила она. – Поклянись, что отвезешь меня в нашу деревню.
И он дал клятвенное обещание.
Мать скончалась у него на руках в Пасхальную неделю. С ее смертью навалились на Пушкина многие трудности. Гроб, попы, отпевание, беготня по канцеляриям за разрешением на вывоз покойницы из Петербурга, Деньги, деньги – все равно под какие проценты.
И вот, наконец, дорога… Он в четырехместной обшарпанной карете, взятой в Петербургском главном почтамте, а гроб – в большой фуре, специально приспособленной для дальних перевозок печальных грузов.
Ехали медленно. Весна 1836 года была дружная. Дорога совсем раскисла. За Лугой уже не дорога, а сплошная пучина.
Останавливаться возле заезжих домов и трактиров было неудобно, да и дорожным похоронным листом это запрещалось. Можно было останавливаться только возле церквей. Поэтому останавливались в Гатчине, Луге, Краснополье, Пскове, Острове. И всюду – то лития, то панихида.
Дорога казалась бесконечной. От ухабов и рытвин ныло все тело. От ладана, заунывного церковного пения тошнило. Чувствовал себя донельзя плохо.
Прибыв в Псков, хотел зайти к губернатору – добрейшему Алексею Никитичу Пещурову, но, представив себе его расспросы, показные слова соболезнования, решил не заезжать. Зашел в лавку купца Лапина, приказал ездовым выдать водки, а сам направился в архиерейский дом отметить дорожный лист и заказать очередную панихиду.
В Святые Горы добрались только на четвертый день – утром, на заре. Монастырь еще спал. Долго и зло стучался в ворота, пока не вышел привратник-послушник. Еле удержался, чтобы не двинуть кулаком в его заспанную рожу. Привратник побежал к игумену. Игумен скоро показался, взял у Пушкина открытый разрешительный лист и предписанье, пробежал глазами документы, погладил пальцами большую, сургучную круглую, похожую на медный пятак печать и спросил:
– Как прикажете служить, сударь?
– То есть как это? – перебил его Пушкин.
– Я говорю – как будем служить, по большому или малому чину? В главном храме, при полном освещении, с хором? Или просто? – продолжал монах.
– Все, все, все… – ответил Пушкин и махнул рукой.
Игумен повернулся к привратнику и приказал впустить в обитель траурный поезд, внести гроб в верхнюю церковь и зажечь свечи и лампады.
Пушкин попросил игумена послать кого-нибудь из послушников в Михайловское, чтобы тот передал старосте немедля снарядить в монастырь людей копать могилу.
Начинался последний день святой недели – самой радостной недели в году. Монастырские колокола вызванивали пасхальные плясовые напевы. Появились богомольцы, большей частью навеселе. В эти дни, по старинному русскому правилу, всем грешным и безгрешным были дозволены все радости жизни – ешь, пей, веселись!.. И только одному Пушкину было невесело. Веселость покинула его давно, и он даже представить не мог, как он выглядит, когда ему весело…
Вышел на Святой двор. Постоял у паперти нижней деревянной Никольской церкви, где, как и десять лет назад, висела назидательная картина о краткости жизни земной, с виршами, сочиненными игуменом Ионой. На картине были изображены здешние небо и земля, луна и солнце и круглые часы, напоминающие о быстротечном времени, и неумолимая смерть с косой, указующая костлявой рукой на эти часы. Под часами – старая кривая сосна, на которой художник повесил развернутый свиток с печальными стихами:
Взирай с прилежанием, тленный человече,
Как век твой проходит и смерть недалече!
Готовься на всяк час, рыдай со слезами,
Яко смерть тя восхитит с твоими делами.
Неумолимо она извествует