Пушкин в русской философской критике — страница 10 из 72

Родит он отзвук[129]

Преображенная земля, преобразуемая земля! Не падающие на землю зигзаги электричества, совсем нет! – но какое-то пресыщение изяществом всего, растущего с земли и из земли:

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты, –

это стихотворение к А. П. Керн, повторенное в отношении к тысяче предметов, и образует поэзию Пушкина, ценное у Пушкина, правду Пушкина.

Шли годы. Бурь порыв мятежный

Рассеял прежние мечты,

И я забыл твой голос нежный,

Твои небесные черты.

(Из того же стихотворения).

И все так же забывал Пушкин, и на этом забвении основывалась его сила; т. е. сила к новому и столь же правдивому восхищению перед совершенно противоположным! Дар вечно нового (перед своим прежним) в поэзии, именно необозримое в поэзии много-божие, много-обóжение, как последствие свободы ума от заповеди монотеистичной и немного монотонной, по крайней мере в поэзии монотонной: «Аз есмь Бог твой… и не будут тебе иние бози…». Ведь забывать – это и для каждого из нас есть условие вновь узнавать; и мы даже не научались бы, ничему бы не научались, если б в секунду научения каким-то волшебством не забывали совершенно всего, кроме этого единичного, чтó в данную секунду познаем. Монотеисты-евреи так и не образовали никакой науки. У них не было и нет дара забвения.

* * *

Но довольно о Пушкине и несколько слов – об его увенчании. Это – Академия Изящных Искусств, – которую мы хотели бы, чтобы она наименовалась Пушкинскою Академией.

В самом деле, в России нет ее, России нужна она. И нет имени, нет памяти, нет гения, к коему она так приурочивалась бы, как к Пушкину. Пушкин – это земное изящество, это – универсальное изящество. И только. Но изящество, действительно возведенное к апофеозу, – отбежавшее от внешней красивости и приблизившееся к внутренней, к доброте и правде:

Подруга дней моих суровых,

Голубка дряхлая моя!

Одна в глуши лесов сосновых

Давно, давно ты ждешь меня!

Ты под окном своей светлицы

Горюешь, будто на часах,

И медлят поминутно спицы

В твоих наморщенных руках.

В самом деле, в одном отношении мы можем назвать Пушкина самым красивым во всемирной литературе поэтом, потому что красота у него сошла вглубь, пошла внутрь. Тут две тысячи лет нового углубления, христианского развития сердца, но пошедшего не специально в религию, а отраженно бросившего зарю на искусство. И в самом деле:

Голубка дряхлая моя –

няне старой: почему это не есть Небесная Афродита, христианская Афродита, которую предчувствовал Платон, сумрачно говоря «нет! нет! нет!» по отношению к своим, к афинским, смазливым и ограниченным богам. Земные боги умерли; сошли небесные боги.

Академия Изящных Искусств, – в Петербурге ли или еще лучше в Царском Селе, – это питомник изящества и всяких изящных дисциплин, без всякого ограничения; питомник, в который войдя великий поэт повторил бы собственный стих:

…весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую:

Гипсу ты мысли даешь, мрамор послушен тебе.

Сколько богов, и богинь, и героев

Тут Аполлон – идеал, там Ниобея – печаль…

Весело мне![130]

Мы воспользовались стихом, чтобы весело очертить радостную мысль собственным словом художника и, так сказать, ввести читателя в мир душевной его, поэта, радости, если б он вошел в питомник изящества, в самом деле над ним воздвигнутый мавзолеем. Кстати, в мастерской художника, средь Аполлонов и Ниобей, Пушкин вспомнил усопшего же:

…в толпе молчаливых кумиров

Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет;

В темной могиле почил художников друг и советник.

Как бы он обнял тебя, как бы гордился тобой!

Конечно, мы даже и отдаленно не разумеем здесь Школы Живописи или Ваяния в их изолированности, чтó все уже есть, – хотя, конечно, ничему не помешает параллелизм в них или к ним. Есть изящные вещи, но есть еще самó изящество, коего и живопись, и ваяния суть только факультеты. И как помимо Медицинской Академии есть Университет, – так может быть и настоль же нужна около специальных художественных школ Академия Изящных Искусств: которая была бы столько же академиею архитектуры, как и академиею вокального совершенствования, музыкальных упражнений, равно чтений из «Магабараты» и «Рамаяны», и все прочее. На Западе давно есть наука искусства, история искусства; искусство вообще есть нечто разнородное с наукой, есть даже огромная поправка к науке, может быть – другой мир, великое ограничение разума и его претензий. Для наук – пусть недостаточно – но все же много у нас сделано. И если не ничего, то чрезвычайно мало сделано для искусств. Даже нельзя скоро найти и, может быть, даже вовсе нельзя найти в России места, куда придя можно было бы совершенно быть уверенным, что вот здесь узнаешь о плодах работ Винкельмана или о результатах критики Лессинга. «Критики»… Какая богатая область у нас, в нашей собственной истории и развитии! – но кафедры истории русской критики, или кафедры истории критики всемирной, или – теории критики нигде в России нет. Вот – для проектируемой нами Академии – ряд кафедр, которые достаточно назвать, чтобы почувствовать, как они нужны, как они уместны в России.

Наш театр… разве он не пережил эпоху Оффенбаха, и разве ее допустила бы серьезная, доминирующая в стране школа, как именно Университет Изящного, с свободным карающим бичом в руке? Какова роль Шекспира на нашем театре? Чтó мы успеваем сделать для народного театра? Вы видите, что не только кафедры на этот зов, на эту мысль бегут, но и бегут темы, т. е. нужды дня, и, сбегаясь на улице, так сказать, роют уже фундамент нового здания, на фронтоне которого были бы

И мраморные циркули и лиры,

И свитки – в мраморных руках.

И наряду с нею, этой воспоминаемой красотою, –

…арфа серафима,

которой умел внимать

В священном ужасе поэт.

Академия Изящных Искусств непременно стала бы авторитетом изящества, критиком в изящном. И когда все виды красот так глубоко падают теперь, и Афродита уличная решительно не дает прохода добрым людям, даже обывателям, сторонним искусству, право же, в такое время не лишне два раза «отмерять» прежде, чем решительно и строго отказать на просьбу «о неуместной затее»…

Да встретит слово это добрую минуту…


1899 г.

Кое-что новое о Пушкине

Самое скучное в литературе – это повторения. И бывают прекрасные и нужные темы, которые вступают в опаснейшую минуту своего существования, когда ум человеческий начинает бесплодно вертеться около них, не находя ничего нового и в то же время по какой-либо причине не желая или не будучи в состоянии отстать от темы. Лучшие задачи, цели погибли от этого. Некрасов не оттого сравнительно забыт, что был плох, но оттого, что после него начали перепевать его темы, не находя более в круге их ни новой мысли, ни свежего чувства, ни оригинального слова. Всем стало ужасно скучно… После двух памятных торжеств над Пушкиным – московского и петербургского, имя поэта находится перед такою же опасною минутою человеческой изболтанности. Хочется о нем говорить, но нечего о нем говорить. Однако совершенно ли нечего? Где граница возможного и невозможного? Скажем так: о «Пушкине вообще» – нечего более говорить и не нужно более говорить; «Пушкин вообще» так исчерпан, выговорен, обдуман, что на этих путях даже очень остроумный критик будет впадать только в болтовню. Нельзя собирать сто первого зерна ни с какого колоса. Но если формулы, характеристики, очерки «вообще» – не нужны, то наступает настоящее время для «Пушкина в подробностях». Крошечные его пьесы суть часто миры прелестного и глубокого. И заскучав, решительно заскучав над «Пушкиным, как человеком», «как национальным поэтом», «как гражданином» и т. д., и т. д., мы можем отдохнуть и насладиться, и надолго насладиться эстетически, идейно и философски просто над одною определенною страницею Пушкина. Здесь для остроумия критика, для историка, для мыслителя – продолжительная прохлада от зноя мысли, от суеты мысли; огромные темы для размышления и наблюдения.

Жид и Пушкин… что общего между мелочным торгашом и великодушнейшим из смертных? Какое взаимное понимание? Не знаем мыслей евреев о Пушкине, но ярко помним строки Пушкина из «Скупого рыцаря». Только в «Венецианском купце» есть такое же проникание.

Альберт[131] говорит:

Иль рыцарского слова

Тебе, собака, мало?

Ж и д

Ваше слово,

Пока вы живы – много, много значит.

Все сундуки фламандских богачей,

Как талисман, оно вам отопрет.

Но если вы его передадите

Мне, бедному еврею, а меж тем

Умрете (Боже сохрани!), тогда

В моих руках оно подобно будет

Ключу от брошенной шкатулки в море.

Хитрость, лесть в этом как бы испуге при мысли о смерти ему постороннего и ненужного человека, и какая-то сжатость и замкнутость в себе в свою очередь никому не нужного «жида» чудно передана всего в восьми строках. «Я один, и мне никто не поможет. Я должен помо