Родит он отзвук…[129]
Преображенная земля, преобразуемая земля! Не падающие на землю зигзаги электричества, совсем нет! – но какое-то пресыщение изяществом всего, растущего с земли и из земли:
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты, –
это стихотворение к А. П. Керн, повторенное в отношении к тысяче предметов, и образует поэзию Пушкина, ценное у Пушкина, правду Пушкина.
Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты,
И я забыл твой голос нежный,
Твои небесные черты.
И все так же забывал Пушкин, и на этом забвении основывалась его сила; т. е. сила к новому и столь же правдивому восхищению перед совершенно противоположным! Дар вечно нового (перед своим прежним) в поэзии, именно необозримое в поэзии много-божие, много-обóжение, как последствие свободы ума от заповеди монотеистичной и немного монотонной, по крайней мере в поэзии монотонной: «Аз есмь Бог твой… и не будут тебе иние бози…». Ведь забывать – это и для каждого из нас есть условие вновь узнавать; и мы даже не научались бы, ничему бы не научались, если б в секунду научения каким-то волшебством не забывали совершенно всего, кроме этого единичного, чтó в данную секунду познаем. Монотеисты-евреи так и не образовали никакой науки. У них не было и нет дара забвения.
Но довольно о Пушкине и несколько слов – об его увенчании. Это – Академия Изящных Искусств, – которую мы хотели бы, чтобы она наименовалась Пушкинскою Академией.
В самом деле, в России нет ее, России нужна она. И нет имени, нет памяти, нет гения, к коему она так приурочивалась бы, как к Пушкину. Пушкин – это земное изящество, это – универсальное изящество. И только. Но изящество, действительно возведенное к апофеозу, – отбежавшее от внешней красивости и приблизившееся к внутренней, к доброте и правде:
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя!
Одна в глуши лесов сосновых
Давно, давно ты ждешь меня!
Ты под окном своей светлицы
Горюешь, будто на часах,
И медлят поминутно спицы
В твоих наморщенных руках.
В самом деле, в одном отношении мы можем назвать Пушкина самым красивым во всемирной литературе поэтом, потому что красота у него сошла вглубь, пошла внутрь. Тут две тысячи лет нового углубления, христианского развития сердца, но пошедшего не специально в религию, а отраженно бросившего зарю на искусство. И в самом деле:
Голубка дряхлая моя –
няне старой: почему это не есть Небесная Афродита, христианская Афродита, которую предчувствовал Платон, сумрачно говоря «нет! нет! нет!» по отношению к своим, к афинским, смазливым и ограниченным богам. Земные боги умерли; сошли небесные боги.
Академия Изящных Искусств, – в Петербурге ли или еще лучше в Царском Селе, – это питомник изящества и всяких изящных дисциплин, без всякого ограничения; питомник, в который войдя великий поэт повторил бы собственный стих:
…весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую:
Гипсу ты мысли даешь, мрамор послушен тебе.
Сколько богов, и богинь, и героев
…
Тут Аполлон – идеал, там Ниобея – печаль…
Весело мне![130]
Мы воспользовались стихом, чтобы весело очертить радостную мысль собственным словом художника и, так сказать, ввести читателя в мир душевной его, поэта, радости, если б он вошел в питомник изящества, в самом деле над ним воздвигнутый мавзолеем. Кстати, в мастерской художника, средь Аполлонов и Ниобей, Пушкин вспомнил усопшего же:
…в толпе молчаливых кумиров
Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет;
В темной могиле почил художников друг и советник.
Как бы он обнял тебя, как бы гордился тобой!
Конечно, мы даже и отдаленно не разумеем здесь Школы Живописи или Ваяния в их изолированности, чтó все уже есть, – хотя, конечно, ничему не помешает параллелизм в них или к ним. Есть изящные вещи, но есть еще самó изящество, коего и живопись, и ваяния суть только факультеты. И как помимо Медицинской Академии есть Университет, – так может быть и настоль же нужна около специальных художественных школ Академия Изящных Искусств: которая была бы столько же академиею архитектуры, как и академиею вокального совершенствования, музыкальных упражнений, равно чтений из «Магабараты» и «Рамаяны», и все прочее. На Западе давно есть наука искусства, история искусства; искусство вообще есть нечто разнородное с наукой, есть даже огромная поправка к науке, может быть – другой мир, великое ограничение разума и его претензий. Для наук – пусть недостаточно – но все же много у нас сделано. И если не ничего, то чрезвычайно мало сделано для искусств. Даже нельзя скоро найти и, может быть, даже вовсе нельзя найти в России места, куда придя можно было бы совершенно быть уверенным, что вот здесь узнаешь о плодах работ Винкельмана или о результатах критики Лессинга. «Критики»… Какая богатая область у нас, в нашей собственной истории и развитии! – но кафедры истории русской критики, или кафедры истории критики всемирной, или – теории критики нигде в России нет. Вот – для проектируемой нами Академии – ряд кафедр, которые достаточно назвать, чтобы почувствовать, как они нужны, как они уместны в России.
Наш театр… разве он не пережил эпоху Оффенбаха, и разве ее допустила бы серьезная, доминирующая в стране школа, как именно Университет Изящного, с свободным карающим бичом в руке? Какова роль Шекспира на нашем театре? Чтó мы успеваем сделать для народного театра? Вы видите, что не только кафедры на этот зов, на эту мысль бегут, но и бегут темы, т. е. нужды дня, и, сбегаясь на улице, так сказать, роют уже фундамент нового здания, на фронтоне которого были бы
И мраморные циркули и лиры,
И свитки – в мраморных руках.
И наряду с нею, этой воспоминаемой красотою, –
…арфа серафима,
которой умел внимать
В священном ужасе поэт.
Академия Изящных Искусств непременно стала бы авторитетом изящества, критиком в изящном. И когда все виды красот так глубоко падают теперь, и Афродита уличная решительно не дает прохода добрым людям, даже обывателям, сторонним искусству, право же, в такое время не лишне два раза «отмерять» прежде, чем решительно и строго отказать на просьбу «о неуместной затее»…
Да встретит слово это добрую минуту…
1899 г.
Кое-что новое о Пушкине
Самое скучное в литературе – это повторения. И бывают прекрасные и нужные темы, которые вступают в опаснейшую минуту своего существования, когда ум человеческий начинает бесплодно вертеться около них, не находя ничего нового и в то же время по какой-либо причине не желая или не будучи в состоянии отстать от темы. Лучшие задачи, цели погибли от этого. Некрасов не оттого сравнительно забыт, что был плох, но оттого, что после него начали перепевать его темы, не находя более в круге их ни новой мысли, ни свежего чувства, ни оригинального слова. Всем стало ужасно скучно… После двух памятных торжеств над Пушкиным – московского и петербургского, имя поэта находится перед такою же опасною минутою человеческой изболтанности. Хочется о нем говорить, но нечего о нем говорить. Однако совершенно ли нечего? Где граница возможного и невозможного? Скажем так: о «Пушкине вообще» – нечего более говорить и не нужно более говорить; «Пушкин вообще» так исчерпан, выговорен, обдуман, что на этих путях даже очень остроумный критик будет впадать только в болтовню. Нельзя собирать сто первого зерна ни с какого колоса. Но если формулы, характеристики, очерки «вообще» – не нужны, то наступает настоящее время для «Пушкина в подробностях». Крошечные его пьесы суть часто миры прелестного и глубокого. И заскучав, решительно заскучав над «Пушкиным, как человеком», «как национальным поэтом», «как гражданином» и т. д., и т. д., мы можем отдохнуть и насладиться, и надолго насладиться эстетически, идейно и философски просто над одною определенною страницею Пушкина. Здесь для остроумия критика, для историка, для мыслителя – продолжительная прохлада от зноя мысли, от суеты мысли; огромные темы для размышления и наблюдения.
Жид и Пушкин… что общего между мелочным торгашом и великодушнейшим из смертных? Какое взаимное понимание? Не знаем мыслей евреев о Пушкине, но ярко помним строки Пушкина из «Скупого рыцаря». Только в «Венецианском купце» есть такое же проникание.
Альберт[131] говорит:
Иль рыцарского слова
Тебе, собака, мало?
Ж и д
Ваше слово,
Пока вы живы – много, много значит.
Все сундуки фламандских богачей,
Как талисман, оно вам отопрет.
Но если вы его передадите
Мне, бедному еврею, а меж тем
Умрете (Боже сохрани!), тогда
В моих руках оно подобно будет
Ключу от брошенной шкатулки в море.
Хитрость, лесть в этом как бы испуге при мысли о смерти ему постороннего и ненужного человека, и какая-то сжатость и замкнутость в себе в свою очередь никому не нужного «жида» чудно передана всего в восьми строках. «Я один, и мне никто не поможет. Я должен помо