Пушкин в русской философской критике — страница 11 из 72

гать себе сам». И сейчас внимайте, что-то опытное и старое, что-то библейское в духе строк:

Ужель отец меня переживет?

Ж и д

Как знать? Дни наши сочтены не нами:

Цвел юноша вечор, а нынче умер,

И вот его четыре старика

Несут на сгорбленных плечах в могилу.

Ведь это – мысль, страница, отсвет Библии? Это – глубоко и прекрасно, как в Экклезиасте, и, однако, без малейшей ему подражательности в обороте мысли, чисто пушкинском. Альберт говорит: что я стану делать с деньгами через тридцать лет, если отец проживет тридцать лет?

Тогда и деньги

На что мне пригодятся?

Ж и д

Деньги? – Деньги

Всегда, во всякий возраст нам пригодны;

Но юноша в них ищет слуг проворных

И, не жалея, шлет туда-сюда,

Старик же видит в них друзей надежных

И бережет их, как зеницу ока.

Какая старость ответа, какая мудрая старость! Мы удивляемся, почему «жид» побеждает русского, да победил и француза, между тем в строках Пушкина есть ответ на это. «Жид» – всемирный старик, а между тем все европейские народы еще очень молоды и как-то малоопытны душою. Старик всегда обойдет юношу, не потому, чтобы он был умнее и даровитее его, и в особенности не потому, чтобы он был нравственно крепче его, но потому, что он опытнее, больше видел и, наконец, более вынослив. В чисто вводном лице, на минуту и побочно введенном в пьесу, Пушкин и набросал эти главные и существенные черты, под которыми мы должны рассматривать «загадочное лицо» европейской цивилизации. Если мы сравним с этим очерком знаменитого Янкеля у Гоголя, мы поразимся, до чего мало схватил Гоголь в теме, как скользнул по ней. Янкель болтается ногами, когда его хотели бросить в Днепр, – во-первых; Янкель бормочет, покрывшись простынею во время молитвы, – во-вторых; и в-третьих – Янкель называет, пробираясь в тюрьму, хорунжего полковником. И ни во-первых, ни во-вторых, ни в-третьих не выходит ничего всемирного, как в смысле значительности, так и силы Пушкин сразу угадал: всемирное в «жиде» – его старость.

Было бы ошибочно думать, что какой-нибудь народ может достигнуть сколько-нибудь значительной старости, т. е. долговечности, не имея чего-нибудь, что согревало бы его в веках и, наконец, в тысячелетиях. Печальная сторона отношений между евреями и Европою заключается в том, что к Европе они обращены исключительно отрицательными, действительно дурными и ничтожными своими сторонами, а тепло и красота еврея обращена исключительно внутрь себя. Это – семья еврейская. Он с нами соприкасается как торгаш, как продавец и часто как обманщик; но, вдумываясь в это, нельзя же не засмеяться мысли, что тысячи лет можно прожить только торгуя и не имея ничего более заветного. Еврей, в исторических и общественных его судьбах, очень похож на того сатира, о котором говорит, устами Алкивиада, Платон в конце «Пира». Статуя сатира ставилась в греческих домах и представляла собою, в сущности, шкаф. Ее раскрывали, и внутри открывались сокровища, золотая утварь, драгоценные камни. Но только хозяин дома умел и мог его открыть; для всякого же гостя статуя являла обыкновенные отвратительные черты этого низкого божества греков. Так и еврей. Что такое в нем хорошего – это знают его дети, его жена, его отец. Мы знаем в нем только отвратительное: пронырство, жадность, торговую безжалостность. Но замечательно, что Пушкин сумел растворить сатира и уловить, что изнутри и для себя он вовсе не то, что снаружи и для нас. У него есть «Начало повести», т. е. был обширный сюжет на обширную тему, которого выполнено только начало:

В еврейской хижине лампада

В одном углу горит[132];

Перед лампадою старик

Читает библию. Седые

На книгу падают власы.

Над колыбелию пустой

Еврейка плачет молодая.

В другом углу, главой

Поникнув, молодой еврей

Глубоко в думу погружен[133].

В печальной хижине старушка

Готовит скудную трапезу[134].

Старик, закрыв святую книгу,

Застежки медные сомкнул.

Старуха ставит бедный ужин

На стол и всю семью зовет:

Никто нейдет, забыв о пище.

Текут в безмолвии часы.

Уснуло все под сенью ночи, –

Еврейской хижины одной

Не посетил отрадный сон.

На колокольне городской

Бьет полночь. – Вдруг рукой тяжелой

Стучатся к ним – семья вздрогнула.

Младой еврей встает и дверь

С недоуменьем отворяет –

И входит незнакомый странник…

Что хотел рассказать Пушкин, – неизвестно. Можно только догадываться, что он хотел взять средневековый сюжет из истории религиозного преследования евреев, и «незнакомый странник» есть или дозор св. инквизиции, или член какого-нибудь еще иного судилища. Но оставим предположения. Ни кожаных застежек на книгах, ни лампад у евреев нет; здесь вся внешность неправильна; и тем правильнее – дух. «Лампада» есть способ нашего европейского религиозного освещения, и Пушкин безотчетно употребил его как способ религиозно осветить и выразить то, что в самом себе священно. «Жид» взят здесь в том особенном сцеплении отношений, которое составляет его всемирную крепость. После тех аллегорических, символических и прообразовательных истолкований Библии, какие были сделаны на Западе и Востоке в средние века и ни малейше не отвечают ни тому, как сами евреи понимают смысл священной своей книги, ни ее прямому, чистому и незапутанному значению, можно, кажется, остановиться на мысли, что весь библейский теизм есть собственно семейный теизм, что здесь как его родник, так и предметное устремление. И Пушкин это понял и безмолвно указал.

* * *

Мы указываем это мимоходом, потому что на отношение пушкинского гения к семитизму никогда не было до сих пор обращено внимания. Настоящий предмет нашей статьи – прекрасные биографические соображения, высказанные И. Л. Щегловым в «Литературных приложениях» к «Торгово-промышленной газете»[135] относительно источников пушкинского творчества. «Нескромные догадки» – так озаглавил он свой этюд. Посвящен он «Каменному гостю» и «Моцарту и Сальери». Справедливо говорит г. Щеглов, что под самыми жизненными созданиями поэтов, как бы они ни были отвлеченны в окончательной отделке, лежат жизненные впечатления, личные думы и иногда личная судьба их творцов. «Каменный гость», «Скупой рыцарь», «Пир во время чумы» и «Моцарт и Сальери» написаны осенью 1830 года в селе Болдине, и г. Щеглов пытается ориентироваться среди обстоятельств этих дней и восстановить приблизительно думы поэта. «Думы эти были, – пишет он, – как известно, невеселого свойства. Приближение холеры, денежные затруднения и разные волнения и огорчения, вызванные предстоящей свадьбой, все это настраивало мысль и лиру поэта на самый скорбный лад… И вот, под влиянием грозного призрака смерти, он пишет потрясающие сцены “Пир во время чумы”; денежный гнет вызывает в нем злые мысли о предательской власти денег, что отражается более чем прозрачно в “Скупом рыцаре”. Его собственное высокое положение, как писателя, и вместе оскорбительная тяжкая материальная зависимость весьма недалеки от положения благородного рыцаря Альбера, вынужденного обращаться за презренным металлом к презренному жиду. А трагическая сцена барона с сыном, разыгрывающаяся в присутствии герцога, – весьма недвусмысленно намекает на известную тяжелую сцену, происшедшую в селе Михайловском между Пушкиным-сыном и Пушкиным-отцом, в присутствии брата Льва. Наконец, “Моцарт и Сальери” и “Каменный гость”?..»

Автор ставит вопрос и рядом мельчайших штрихов доказывает, что и здесь лежат автобиографические родники. В «Дон-Жуане» Пушкин сводит концы своей молодости перед женитьбой. Это – взгляд назад и таинственное предчувствие будущего. Напр., в стихах:

А завтра же до короля дойдет,

Что Дон-Жуан из ссылки самовольно

В Мадрид явился – что тогда, скажите,

Он с вами сделает?..

Этот вопрос Лепорелло навеян воспоминанием Пушкина о попытке, к счастью неудачной, без разрешения оставить ссылку в Михайловском и явиться неожиданно в столицу. Восклицание Дон-Жуана:

А муж ее был негодяй суровый[136] –

Узнал я поздно… Бедная Инеза!.. –

есть «опять реальный факт. Под Инезой скрыто воспоминание о г-же Ризнич. Богатый помещик Сабаньский, с которым Ризнич уехала из Одессы в Вену, скоро потом ее бросил, и она умерла в нищете и одиночестве». Под Лаурою выведена Керн. «Характер Лауры, веселой, легкомысленной, живущей одной любовью и не думающей о завтрашнем дне, кружащей головы испанским грандам, одинаково и мрачному Дон-Карлосу, и жизнерадостному Дон-Жуану… как нельзя более сходен с характером тригорской Лауры – А. П. Керн, – стоит только перенестись воображением из комнаты Лауры в окрестности Тригорского. Там – та же гитара, то же пение, те же восторги веселой молодой компании»… Лаура поет, и гости восхищаются:

Какие звуки! Сколько в них души!

А чьи слова, Лаура?

Лаура

Дон-Жуана. Их сочинил когда-то

Мой верный друг, мой ветреный любовник.

В самом деле – это оглядка женящегося Пушкина на себя и свои отношения к обворожительной девушке, потом так несчастной. Как очень правдоподобно догадывается г. Щеглов, даже фигура Лепорелло – не выдумана. У Пушкина был безотлучный слуга Ипполит, всюду его сопровождавший. Из Оренбурга он пишет о нем жене: «Одно меня сокрушает – человек мой. Вообрази себе тон московского канцеляриста, глуп, говорлив, через день пьян, ест мои холодные дорожные рябчики, пьет мою мадеру, портит мои книги и по станциям называет меня то графом, то генералом. Бесит он меня, свет-то мой Ипполит, да и только». В другом месте: «Важное открытие: Ипполит говорит по-французски».