Пушкин в русской философской критике — страница 35 из 72

гений Моцарта. Существенно то, что мысль о возможности предательски отравить «беспечного врага» живет в душе Сальери 18 лет. 18 лет он носит яд «своей Изоры» в кармане; «шепот искушенья» знаком ему давным-давно; он «не трус», т. е. ни Бога, ни совести, ни людей не боится; обиду он чувствует глубоко, а жизнь любит мало. Сколько раз он «пировал с гостем ненавистным» – с талантливым обидчиком, – и в душе он совершил свое преступление уже множество раз. Он только откладывал, только ждал. Сам не принимал яд, надеясь на новые наслажденья. И врага не убивал, предчувствуя возможность злейшего врага. Но привык к этой мысли, как к «ремеслу», как к серьезному «ремеслу», для которого Бомарше смешон, а он, Сальери, не смешон.

Как поучительно это, как страшно: чем лучше чужая музыка, чем гениальнее полет соперника, тем сильнее восторг в его душе и тем сильнее в ней ненависть. Величайший гений – величайший восторг – злейшая обида – злейший враг – сильнейшая ненависть. Отравить нужно именно гения – за то, что он гений. Убить следует именно божественное – за то, что оно от Бога, и за то, что оно дано не мне. В нем Божественность, а во мне ее нет. Вот что нестерпимо «чаду праха»; вот от чего завистник становится «змеей, людьми растоптанною, вживе песок и пыль грызущею бессильно…». И вот эти координаты – величайшего восторга и величайшей ненависти – сошлись на Моцарте. Для этой ненависти ничего не свято: пусть Херувим исчезнет – «так улетай же! чем скорей, тем лучше». И дружба, которой никогда не было, дает лишь повод подстеречь «беспечного врага».

Сальери из тех людей, которым сама любовь дарит яд, предназначая его для чаши дружбы; в которых божественное вызывает ненависть; которых свет повергает в неисцелимый мрак и самая дивная музыка не смягчает злодейства души. Это душа дьявола и Иуды Предателя. И, может быть, мы не ошибемся, если предположим, что вся идея трагедии концепирована Пушкиным при чтении Евангелия.


Когда последняя трапеза начинается, то решение Сальери принято окончательно. Мы застаем только конец ужина. Моцарт пасмурен, молчалив, полон смутных предчувствий и на расспросы Сальери рассказывает ему историю своего последнего реквиема.

Сальери не знал о реквиеме. И для него это новый удар: «А! Ты сочиняешь Requiem? Давно ли?» Для него неожиданно и присутствие третьего за ужином, ангела смерти, не покидающего Моцарта. Еще нестерпимее для него вопрос Моцарта о Бомарше: «Ах, правда ли, Сальери, что Бомарше кого-то отравил?» Но решающий толчок в виде новой раны приходит от Моцарта в последнюю минуту; Моцарт не верит слухам о Бомарше и отравлении:

…Он же гений,

Как ты, да я. А гений и злодейство

Две вещи несовместные. Не правда ль?

Эта несовместимость гения и злодейства для Моцарта ясна как день. И он даже уверен, что Сальери без колебаний подтвердит эту мысль. Но для Сальери это ужасная рана и последний толчок. Он давно знает в себе злодея, привык к нему и сжился с ним. Но он мучительно относится к вопросу о своей гениальности; от мысли о том, что он, Сальери, обижен и обойден Богом, лишен творческого гения, он всю жизнь горит на медленном огне, медленно приближаясь к дьяволу, Каину и Иуде.

Ведь и первую свою исповедь, которою открывается трагедия, он начинает с кощунства: «Все говорят: нет правды на земле», т. е. среди людей, ибо они плохи. «Но правды нет – и выше. Для меня так это ясно, как простая гамма». Ясно! Что же ясно ему? Что Бог не прав. Что в небе нет ни правды, ни справедливости. «О небо! Где ж правота… когда бессмертный гений… озаряет голову безумца…»?! И если Бог не прав и правды не имеет и не блюдет, то почему же ему, Богом обиженному Сальери, не погасить эту несправедливость на земле, не исправить Божий грех, не убить земного «бога»? Все можно, если само Небо не право, если Бог несправедлив. Если гений распределен неверно, то злодейство – не злодейство, а исправление Божьего греха.

Тысячу раз он, может быть, доказывал себе, что гений может быть злодеем и что злодей может быть гением. И если только прикрыть себе слегка глаза на злую природу злодейства (так, «небольшой жизненный компромисс»); и если только спустить идею гения до обычной талантливости, хотя бы даже и большой, то насчитать в истории людей, совмещающих преступность с даровитостью, очень нетрудно. Нельзя же требовать от талантливого человека, чтобы он был воплощением добродетели – Сократом, Аристидом, Марком Аврелием, Франциском Ассизским. Политика изобилует талантливыми людьми, не останавливавшимися перед убийством: стоит ли называть Мария, Суллу, Цезаря, Брута?.. А эпоха Возрождения в Италии? Достаточно вспомнить одного Цезаря Борджиа – это был даровитый ассассин. В эпоху Возрождения сочувствие почти всегда было на стороне убийцы: силен, бесстрашен, решителен, создан, чтобы повелевать. Молва приписывает убийство гениальному Микеланджело, отравление даровитейшему Бомарше; а Бенвенуто Челлини был убийцею фактически.

И вот в душе Сальери жил убийца – и это он знал; но гения не было – а этого он мучительно хотел. И колебался. И сомневался. И терзался. И вдруг – именно в связи с убийством, именно в связи с отравлением – Моцарт со свойственной ему спокойной и невинной ясностью духа роняет дилемму: или гений – или убийца. Гений не может быть злодеем. И злодей не может быть гением. Поэтому Бомарше не мог быть отравителем. А Сальери внутренно, про себя договаривает: «А я, убийца и отравитель, не могу быть гением». Вот как возникает эта развязка. Глухо, скупо, подавленно, как почти убитый – Сальери спрашивает только: «Ты думаешь?» – и бросает яд в стакан Моцарта. Какой вихрь колебаний, ужаса, победы, мести, торжества, ненависти проносится в душе Сальери в то время, как Моцарт пьет: «Постой… постой… постой… Ты выпил! без меня?» Хотел ли он в последний миг разделить смертный напиток с Моцартом? Но он мог тогда положить яду и в свой стакан. Хотел ли он удержать Моцарта? Или чокнуться с ним и выпить тоже за «искренний союз двух сыновей гармонии»? Но дело сделано. Моцарт выпил: «Довольно, сыт я». Земная жизнь окончена. Сальери слушает реквием и плачет. Что же, он опять, как в детстве, почувствовал силу музыки? Ему «и больно, и приятно».

Он плачет потому, что свершилось и наступило облегчение. Потому что скопившаяся ненависть изжита и судорога злобы отпустила его. Потому, что замысел, который мучил его, исполнен, и исполнен непоправимо. Он плачет потому, что «целебный нож отсек страдавший член». Потому, что смерть уносит врага и пощадила его самого. Потому, что реквием поет о блаженстве убитого и об обреченности убийцы. Потому, что он чует святость Моцарта и собственную низость. Он плачет о том, что гений не злодей – Моцарт, а злодей не гений – Сальери. Он плачет о том, что это убийство ничего не изменит – ни в гениальности убитого, ни в бездарности и злодействе оставшегося. Он плачет, смутно чувствуя свою богоотверженность. Но не от жалости, не от любви к Моцарту, не от раскаяния.

Гений уходит. Он уходит совсем, не зная о том. «Мне что-то тяжело; пойду, засну. Прощай же!» Сальери провожает его: последнее рукопожатие. «До свиданья. Ты заснешь надолго, Моцарт!..» Какой страшный вздох облегчения! Какой злодейский комментарий к словам уходящего! Какое предательское пророчество!

Но ему уже не до Моцарта. Ему только до себя, до своей «негениальности», до своей раны, до своего ада, до приговора о себе. Что, если Микеланджело не был убийцею? Что, если Моцарт прав – и он, Сальери, не гений? И вот он остался один и выговаривает вслух главную причину своих слез, главный приговор своему ничтожеству. Ибо отныне доказательство дано окончательно и навсегда: он, Сальери, – завистник, предатель, убийца и злодей. Он убил Моцарта и навеки приговорил себя. Моцарт потерял землю, а Сальери небо. Моцарт уходит к Богу, а Сальери погасил Божие огнилище на земле. Моцарт не будет петь своих райских песен, а Сальери никогда и не пел их. Моцарту – гений и рай. А Сальери – злодейство и ад. И человек, начинающий кощунством и посягающий на исправление Божией несправедливости, видит себя обреченным и погибшим.


Вот смысл этой глубокомысленной трагедии Пушкина: «Гений и злодейство две вещи несовместные». Это говорит Моцарт, и Моцарт, по существу, прав. Почему же это так? Почему гений не может быть злодеем, а злодей не может быть гением? Чтобы понять это утверждение Пушкина, необходимо различать 1) талант и гениальность и 2) злодейство и грех.

И вот, прежде всего, талант и гениальность не одно и то же. Талант есть дар выражать и изображать – не более. Это не есть дар творческого созерцания. А для художественного искусства нужно и то, и другое. Итак, талант есть сила легкого и быстрого выражения, яркого, меткого, удачного проявления. Это дар не малый; большое счастье для его обладателя; большая сила в отношениях с людьми. Но наличность такого таланта определяет не то, что человек создает, а как он это делает: ярко, сильно, крупно, красочно, обильно; легко и быстро; естественно, как бы от природы; выразительно, заразительно, импонирующе и увлекательно. А если к этому присоединяется еще и техническое мастерство, то люди нередко решают, что это – «самое лучшее», выше чего и не бывает. На самом же деле – талант ничего еще не решает и не определяет: во всех сферах жизни он может служить ничтожному, мелкому, пошлому, порочному и злому; или просто корысти и успеху своего носителя. Талантливы клоуны в цирке; талантливы газетные куплетисты-рифмоплеты; талантливо танцуют свои отвратительные танцы негры; есть талантливые шулера, талантливые демагоги, талантливые спекулянты. Талант сам по себе ничего не предрешает; он пуст и беспочвен; он подобен хорошему фотографическому аппарату: он безразличен к тому, что через него идет. Он может