Пушкин в русской философской критике — страница 7 из 72

Скучая, может быть…[120]

Ты думал дале плыть. Услужливый, живой,

Подобный своему чудесному герою,

Веселый Бомарше блеснул перед тобою.

Он угадал тебя: в пленительных словах

Он стал рассказывать о ножках, о глазах,

О неге той страны, где небо вечно ясно;

Где жизнь ленивая проходит сладострастно,

Как пылкий отрока, восторгов полный, сон;

Где жены вечером выходят на балкон,

Глядят и, не страшась ревнивого испанца,

С улыбкой слушают и манят иностранца.

Опять какая точность! «Блеснул»… Действительно, при огромном значении, Фигаро-Бомарше не имеет вовсе в истории литературы такого фундаментально-седалищного положения, как, напр., Дидеро или даже как Бернарден-де-Сен-Пьер: какой-то эпизод, быстро сгоревшая магниева лента, вдруг осветившая Франции ее самое, но и затем моментально потухшая, прежде всего по пустоте Фигаро-автора.

И ты, встревоженный, в Севиллу полетел.

Благословенный край, пленительный предел!

Там лавры зыблются, там апельсины зреют…

О, расскажи ж ты мне, как жены там умеют

С любовью набожность умильно сочетать,

Из-под мантильи знак условный подавать;

Скажи, как падает письмо из-за решетки,

Как златом усыплен надзор угрюмой тетки;

Скажи, как в двадцать лет любовник под окном

Трепещет и кипит, окутанный плащом.

И опять тут тон, краски и определения прекрасного гейневского стихотворения «Исповедь испанской королевы»:

Искони твердят испанцы:

«В кастаньеты громко брякать,

Под ножом вести интригу

Да на исповеди плакать –

Три блаженства только в свете».

Пушкин продолжает, – и какая, без перемены стихосложения, перемена тона:

Все изменилося. Ты видел вихорь бури.

Падение всего, союз ума и фурий,

Свободой грозною воздвигнутый закон.

Под гильотиною Версаль и Трианон

И мрачным ужасом смененные забавы.

Преобразился мир при громах новой славы.

Давно Ферней умолк. Приятель твой Вольтер,

Превратности судеб разительный пример,

Не успокоившись и в гробовом жилище,

Доныне странствует с кладбища на кладбище.

Барон д’Ольбах, Морле, Гальяни, Дидерот,

Энциклопедии скептический причет,

И колкий Бомарше, и твой безносый Касти,

Все, все уже прошли. Их мненья, толки, страсти

Забыты для других. Смотри: вокруг тебя

Все новое кипит, былое истребя.

Свидетелями быв вчерашнего паденья,

Едва опомнились младыя поколенья.

Жестоких опытов сбирая поздний плод,

Они торопятся с расходом свесть приход,

Им некогда шутить, обедать у Темиры,

Иль спорить о стихах. Звук новой, чудной лиры,

Звук лиры Байрона развлечь едва их мог.

Какая бездна критики во всем приведенном стихотворении! Ведь это – курс новой литературы, так бесцветно обыкновенно разводимый на сотнях водянистых страниц учеными, томы которых мы имеем неосторожность читать вместо того, чтобы заучить наизусть, упиться и, упиваясь, невольно запомнить эти краткие и вековечные строфы! Но чтобы их написать, разве достаточно волшебно владеть стихом? Нужны были годы развития, сладостная молитва перед этими именами и осторожная от них отчужденность, основанная на тончайшем вкусе, и моральном, и эстетическом.

Умов и моды вождь пронырливый и смелый…

Кто это сказал о Вольтере, уже перерос Вольтера. Так Пушкин вырастал из каждого поочередно владевшего им гения, – как бабочка вылетает из прежде живой и нужной и затем умирающей и более ненужной куколки. Пушкин оживил для нас Вольтера и Дидеро; заставил вспомнить их, даже их полюбить, когда мы и не помнили уже, и уже не любили их; в его абрисах их нет и тени желчи, как и никакого следа борьбы с побежденным гением. Это – любовное, любящее оставление, именно, вылет бабочки из недавно соединявшейся с нею в одно тело оболочки, «ветхой чешуи». Ум и сердце Пушкина, как это ни удивительно, как ни странно этому поверить, спокойно переросли столько гениев, всемирных гениев. Факт поразителен, но он точен, и мы точно его формулируем. Никто не отважится утверждать, что в приведенных характеристиках есть неполнота понимания; и никто же не докажет, что можно отчуждиться от гения, поэта или философа, вполне понимаемого, не став с тем вместе и выше его.

Таким образом, слова о себе Пушкина, что память о нем и его памятник подымется

…выше Наполеонова столпа[121], –

не есть преувеличение: и даже сравнение взято не искусственно. Пушкин был царственная душа; в том смысле, что, долго ведомый, он поднялся на такую высоту чувств и созерцаний, где над ним уже никто не царил. То же чувство, какое овладело Гумбольдтом, когда он взобрался на высшую точку Кордильер: «Смотря на прибой волн Великого океана, с трудом дыша холодным воздухом, я подумал: никого нет выше меня. С благодарностью к Богу я поднял глаза: надо мной вился кондор» («Космос»).

Сейчас, однако, мы выскажем отрицание о Пушкине. И над ним поднимался простой необразованный прасол Кольцов – в одном определенном отношении, хотя в другом отношении этот простец духа стоял у подошвы Кордильер. Как он заплакал о Пушкине в «Лесе» – этим простым слезам:

Что дремучий лес

Призадумался…

Не осилили тебя сильные,

Так зарезала

Осень черная, –

мы можем лучше довериться, чем более великолепному воспоминанию Пушкина о Байроне:

Меж тем как изумленный мир

На урну Байрона взирает

И хору европейских лир

Близ Данте тень его внимает.

До чего тут меньше любви! Есть великолепие широкой мысли, но нет той привязанности, что не умеет развязаться, нет той ограниченности сердца, в силу которой оно не умеет любить многого, и в особенности – любить противоположное, но зато же не угрожает любимому изменою… Пушкин был универсален. Это все замечают в нем, заметил еще Белинский, заметили даже раньше Белинского непосредственные друзья поэта, назвавшие его «протеем». Но есть во всякой универсальности граница, и на нее мы указываем: это – забвение. Пушкин был богат забвением, и, может быть более богат, чем это вообще удобно на земле, желательно на земле для ее юдоли, но это забвение – гениальное. Он все восходил в своем развитии; сколько «куколок», умерших трупиков оставил его великолепный полет; эти смертные остатки, сброшенные им с себя, внушают грусть тем, кто за ним не был в силах следовать. Где же конец полета? что, наконец, вечно и абсолютно? Атмосфера все реже и реже:

Ты – Царь. Живи один…

Глазам обыкновенного смертного трудно и тягостно за самого гения следить этот полет, взор, наконец, отрывается от него – потому-то гениальные люди остаются непонятными для самых близких своих, к своему и их страданию!.. Не та ли темная пустота раскрывается перед этим восходящим полетом, которая делает гениальных людей безотчетно сумрачными и убегая которой люди, простые люди, так любят жаться на земле друг к другу, оплакивать друг друга, хранить один о другом память; и отсюда вытекли если не самые великолепные, то самые милые людские сказочки и песенки. Отсутствие постоянного и вечно одного и того же составляет неоспоримую черту Пушкина и в особом смысле – слабость его, впрочем, только перед слабейшими на земле. Собственно абсолютным перед нами является только его ум и критическая способность; но тем глубже и ярче выступает временность и слабость перед ним всего, что было на земле предметом его внимания, составило содержание его творений. Нет суженной, но в суженности-то и могучей цели, как нет осязаемо постоянной меры всем вещам, если не назвать ею вообще правду, вообще прелесть: но это – качества, а не имя предмета, как и не название лица или даже убеждения. Пушкин был великий «прельститель», «очарователь», владыко и распорядитель «чар», впрочем, и сам вечно живший под чарами. Но под чарами чего? Тут мы находим непрерывное движение и восхождение, и нет конца, нет и непредвидимо даже завершение восхождения:

…В цепях, в унынии глубоком

О светских радостях стараясь не жалеть,

Еще надеясь жить, готовясь умереть,

Безмолвен он сидел, и с ним в плаще широком,

Под черным куколем, с распятием в руках,

Согбенный старостью беседовал монах.

Старик доказывал страдальцу молодому,

Что смерть и бытие равны одно другому[122],

Что здесь и там одна бессмертная душа

И что подлунный мир не стоит ни гроша.

С ним бедный Клавдио печально соглашался,

А в сердце милою Джульетой занимался.

(«Анджело»)

Какая правда, и вместе какое безмерное любование юности на себя, на радость жизни и мира! И около этого, с равною красотою, но не с большею правдою и не с большею простотою, умиление перед полным упразднением всякой юности и всякого земного тления:

Отцы-пустынники и жены непорочны,

Чтоб сердцем улетать во области заочны[123],

Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,

Сложили множество божественных молитв;

Но ни одна из них меня не умиляет,

Как та, которую священник повторяет

Во дни печальные великого поста;

Всех чаще мне она приходит на уста –

И падшего свежит неведомою силой: