Не правда ли, в такой огласовке строки звучат вовсе не смиренно, а с большим достоинством? И обнаруживается попутно, что и другие слова, которые могли показаться вполне заурядными, обнажают семантическую глубину. «Убог» – ведь это не только «скуден», «беден», но и «у Бога» (приближенный, отнесенный к Богу).[219]
Столь же неоднозначно оказывается и заключающее первую строфу слово. «Не громок» – это же не просто «тих». Не здесь не только отрицание, а род приставки, близкой по значению к без-, отчетливо акцентирующей, в свою очередь, семантику корня слова. «Не громок» – «без грома», «не грозный», «доброжелательный». «У Баратынского, – отмечает Ю. Ивасик, – вообще очень много таких выражений: отрицательных по форме, но не всегда по смыслу: необщее выраженье (у Музы), незаходимыйденъ(рат), неосязаемые власти (в царстве теней), нечуждая жизнь (в пустыне), нежданный сын последних сил природы (поэт), творец непервых сил (посредственный литератор), благодать нерусского надзора (иностранных гувернеров), храни свое неопасенье, свою неопытность лелей (стихи, посвященные «монастырке» Смольного института). Эти необычные не заостряют его философическую поэзию».[220]
Осмысленность, как бы подчеркнутость почти каждого слова в стихе обусловлена ритмически. «Стих, – указывал Б. В. Томашевский, – так сказать, обогащает речь новыми знаками препинания, так как он членит речь ритмически, и это дает возможность оживлять те формы интонации, которые малодоступны прозе».[221]
Как правило, под логическим ударением оказывается слово, оканчивающее строку, тем более, если здесь имеется перенос (enjambement): «(…) мое / Кому-нибудь любезно бытие (…)». В этом же стихотворении Баратынского, написанном пятистопным ямбом, необходимо также учитывать цезуру после второй стопы («Кому-нибудь / любезно бытие»). Строфически стихотворение состоит из двух четверостиший с опоясывающей (кольцевой) рифмовкой, но и здесь имеется своеобразный строфический «перенос»: фактически первые три строки заключают в себе законченную мысль, как и три следующих:
Его найдет / далекий мой потомок
В моих стихах; / как знать? душа моя
Окажется / с душой его в сношеньи (…).
Если в первом трехстишии утверждалось сиюминутное, сущее, то теперь взгляд поэта переносится в будущее. И подобно тому, как там акцентировалось последнее слово, неожиданно высокое, – бытие, теперь столь же весомым оказывается слово сношенье. Оно – из непоэтического, даже канцелярского лексикона, имеющее, однако, специфическое значение, в высшей степени важное для Баратынского:
Сноситься с кем, сообщаться, переговариваться через кого, переписываться. По службе, старший предписывает, младший доносит, равный сносится, относится.[222]
Все второе трехстишие само по себе состоит из нерифмующихся строк; оно связано с предыдущим первой строкой (не громок – потомок), но открыто для решающего аргумента, последнего доказательства, которое по закону стиха должно уравновесить рифмами две последние строки.
И этот вывод венчает все стихотворение, построенное по правилу силлогизма (тезис – антитезис – синтез):
И как нашел / я друга в поколеньи,
Читателя / найду в потомстве я.
Рационализм – сознательная установка поздней поэзии Баратынского, который считал:
Истинные поэты потому именно редки, что им должно обладать в то же время свойствами, совершенно противоречащими друг другу: пламенем воображения творческого и холодом ума поверяющего. Что касается до слога, надобно помнить, что мы для того пишем, чтобы передавать друг другу свои мысли; если мы выражаемся неточно, нас понимают ошибочно или вовсе не понимают: для чего ж писать?[223]
В самом деле, стихотворение написано логически стройно. А как насчет «пламени воображения творческого»? Но разве, прочитав осмысленно стихотворение Баратынского, мы не почувствовали высокое достоинство и взыскательную доверчивость, с которыми оно обращено не просто к читателю, но к читателю-другу? Подобному А. А. Дельвигу, в чьем альманахе «Северные цветы» было напечатано впервые это стихотворение. К нему же обращены были юношеские строки Баратынского:
Ты помнишь ли, с какой судьбой суровой
Боролся я, почти лишенный сил?
Я погибал – ты дух мой оживил
Надеждою возвышенной и новой.
Ты ввел меня в семейство добрых Муз…[224]
Вот какого читателя предчувствует в потомстве Баратынский. «Хотел бы я знать, – откликнется век спустя О. Мандельштам, – кто из тех, кому попадутся на глаза названные строки Баратынского, не вздрогнет радостной и жуткой дрожью, какая бывает, когда неожиданно окликнут по имени. (…) Скучно перешептываться с соседом. Бесконечно нудно буравить собственную душу. Но обменяться сигналами с Марсом – задача, достойная лирики, уважающей собеседника и сознающей свою беспричинную правоту. Эти два превосходных качества поэзии тесно связаны с „огромного размера дистанцией“, какая предполагается между нами и неизвестным другом – собеседником».[225]
«Антологические стихотворения», появившиеся впервые в «Северных цветах», в издании произведений Е. А. Баратынского 1835 года, были разобщены. Но в цикле этом была предугадана его последняя книга «Сумерки» (1842), повествующая о трагической судьбе поэта «железного века».
Сценическая поэма А. С. Хомякова
Закончив работу над «Горем от ума», А. С. Грибоедов сетовал:
Первое начертание этой сценической поэмы, как оно родилось во мне, было гораздо великолепнее и высшего значения. (…) В превосходном стихотворении многое должно угадывать; не вполне выраженные мысли и чувства тем более действуют на душу читателя, что в ней, в сокровенной глубине ее, скрываются те струны, которых автор едва коснулся, нередко одним намеком, – но его поняли, все уже внятно, и ясно, и сильно…[226]
Слава Богу, конечно, что сам Грибоедов не остановился на «первом начертании» своего произведения, но обозначенный им в данном рассуждении жанр «сценической поэмы», очевидно, вполне правомочен.
Пьеса А. С. Хомякова «Димитрий Самозванец» традиционно рассматривается в сопоставлении с пушкинским «Борисом Годуновым». «Трагедия Хомякова, – указывает Г. А. Гуковский, – как бы продолжение пушкинской трагедии»,[227] – и, исходя из этого постулата, считает:
Хомяков строит характер Самозванца, своего главного героя, явно под влиянием Пушкина. Но он не понял Пушкина. Его Димитрий – романтический мечтатель, байронический герой, весь в порывах, в необузданных стремлениях, человек вне общества и вне истории.[228]
«Трагедия, – соглашается с предыдущим исследователем А. В. Архипова, – написана под сильным воздействием Пушкина и является как бы продолжением „Бориса Годунова“. В литературе уже отмечалось, что некоторые реплики – продолжение пушкинской трагедии или отклики на нее. Основные характеры трагедии – Димитрий, Марина, Шуйский – развитие характеров, намеченных Пушкиным».[229] «Хомяков, – утверждает и В. А. Бочкарев, – во многом учел опыт Пушкина. (…) Глубокая приверженность автора „Ермака“ романтическому мировоззрению, требовавшему для своей реализации соответствующих средств эстетического выражения, не помешала ему при создании „Димитрия Самозванца“ в какой-то мере проникнуться новаторским духом пушкинского „Бориса Годунова“. (…) Влияние Пушкина на Хомякова, столь разительно проявившееся в изображении народа, сказалось и в показе главных исторических персонажей, каковыми в „Димитрии Самозванце“ являются Димитрий и Шуйский».[230]
Оговорки здесь, казалось бы, сделаны: «как бы», «во многом»… Но по сути данные толкования не принимают в расчет жанровую природу произведения Хомякова.
Обилие прямых текстовых перекличек с трагедией Пушкина само по себе еще мало о чем говорит. Такого рода переклички могли быть в иных случаях прямым плагиатом, в чем, например, справедливо обвинял Пушкин булгаринский роман о Самозванце. Могли они носить и охранительный характер, как произошло в лобановской трагедии «Борис Годунов».[231] У Хомякова же они – род вызова, соревнования, отталкивания от известного читателю текста с целью выявить надличный, провиденциальный смысл стремлений героев, способных возвыситься над повседневным бытом и самой исторической действительностью.[232]
Трагедия Пушкина, вероятно, не удовлетворяет Хомякова прежде всего сосредоточенностью ее автора на «корыстных», «прагматических» побуждениях героев, которые ни на миг не в силах отринуть свои исторические путы. Хомяков готов даже упрекнуть самого автора «Бориса Годунова» в подобной фамильной «корысти». Нельзя в этом отношении не отметить не случайной, конечно же, детали – в самом начале первого действия в «Димитрии Самозванце» мелькает вдруг Пушкин:
Димитрий:
Что Пушкин! Ожил ли мой бедный сокол?
Пушкин:
Уже здоров и скоро, государь,
Повеселит тебя своим полетом.