Вполне очевидно, что любовь Мышкина к Аглае также возникает из состраданья, пророческого беспокоящего предчувствия, желания защитить ее – прежде всего от нее самой: «…мне ужасно бы желалось, чтобы вы были счастливы. Счастливы ли вы?» (8, 157).
И здесь еще большая ответственность: несчастья, ломающего судьбу Аглаи, пока не произошло, но и не должно произойти. Однако оно уже грезится не только Мышкину, но и ее матери: «О Господи, как она будет несчастна» (8, 273). «Положительно прекрасным» героем в романе остается один Мышкин – все остальные, и Аглая в том числе, в чем-то все же ущербны.
И с этой точки зрения мы должны снова вернуться к ключевой сцене романа, в которой князь окрещен «рыцарем бедным». «Припоминая всю эту минуту, – замечает автор, – князь долго в чрезвычайном смущении мучился одним неразрешимым для него вопросом: как можно было соединить такое истинное, прекрасное чувство с такою явного и злобною насмешкой?» (8, 209). Речь здесь идет о замене здравицы Богоматери «Ave Mater Dei» намеком на воплощение Марии Магдалины: Н. Ф. Б. – Настасьи Филипповны Барашковой. Именно в этот момент «что-то тяжелое и неприятное как бы уязвило князя» (8, 210). В возрастающем чувстве Аглаи к «рыцарю бедному» ясно различима гордыня, как бы желание заменить в интерпретированном ею по-своему стихотворении Пушкина аббревиатуру Н. Ф. Б. на А. И. Е. (Аглая Ивановна Епанчина).
Определение «рыцарь бедный» ни разу не употреблено в романе в собственно авторской речи, но лишь в разных по тону отзывах о князе различных персонажей: от издевательского (у Евгения Павловича Радомского) до восторженно-патетического (у Аглаи). Но и в последнем случае, как нам представляется, это не более чем приблизительное толкование «положительно прекрасного человека». По справедливому замечанию Вяч. Иванова, князь Мышкин не Дон-Кихот и не «рыцарь бедный». Он – князь Христос,[364] по мнению Достоевского, зарегистрированному в черновых наметках (по вполне понятной причине это определение не попало в окончательный текст романа).
В толковании Аглаи пушкинского стихотворения следует увидеть предвестие ее судьбы (отрыва от почвы), не менее трагической, нежели у Настасьи Филипповны (так, по крайней мере, дело представлялось самому автору).
Косвенным свидетельством этого послужит признание Дмитрия Карамазова:
Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит у него сердце его, и воистину, воистину горит… (14, 100).
Не таков князь Мышкин. В Аглае же, как окажется в итоге, уголек «содомского огня» подспудно давно тлел.
Акын Пушкин
«Причины особой популярности „Письма Татьяны“, – заметил академик М. П. Алексеев, – подлежат, очевидно, специальному анализу. Нельзя не припомнить в этой связи широко известную у нас историю перевода отрывков из „Евгения Онегина“ на казахский язык Абаем Кунанбаевым (1889), из которых один – именно „Письмо Татьяны“ – приобрел необычайно широкую популярность в Казахстане в самой широкой среде».[365]
Беспрецедентному культурному феномену, здесь отмеченному, действительно посвящена обильная литература на казахском и русском языках.[366] Однако абаевские переводы рассматривались вне общего контекста разноязычного «Евгения Онегина».
Если в странах Западной Европы имя Пушкина стало известно еще при его жизни, то даже на Ближнем Востоке первые следы такого знакомства относятся к самому концу XIX века. Инициатива при этом шла из России. Первым, наверное, так и не дошедшим до Турции (совершенно неудачным), опытом стали переводы «Бахчисарайского фонтана» и «Талисмана», выполненные востоковедом Иосифом Зраком и изданные в Петербурге литографическим способом в 1868 году. В 1890 году в Стамбуле вышли «Метель» и «Пиковая дама» в переводах выпускницы восточного факультета Казанского университета О. С. Лебедевой («Гюльнар де Лебедефф»), отредактированных турецким писателем Ахмедом Митхадом.[367] Столетие русского поэта, широко отмеченное по всей России, предопределило появление переводов из Пушкина на языках восточных народов, проживавших в пределах империи: на татарском языке был издан перевод Махамеда Салима Умидбаева «Бахчисарайского фонтана» (1899), чуть позже появился перевод Абдулмана Рахманкулова «Сказки о рыбаке и рыбке» (1901).[368] Те же произведения по-узбекски были напечатаны в 1899 году в приложении к газете «Туркестанские ведомости» (Ташкент).[369]
На этом фоне и следует воспринимать абаевские переводы, не связанные с юбилейным официозом и возникшие по внутреннему «вызову».[370] Они созданы не позже 1889 года и тем самым стали одним из истоков новой казахской литературы, родоначальником которой был Абай Кунанбаев.
Перу Абая принадлежат восемь онегинских фрагментов. Три из них достаточно близки к оригиналу: «Облик Онегина» (гл. 1, строфы X–XII), «Из слова Ленского» (гл. 6, строфа XXII), «Письмо Татьяны Онегину». Четыре фрагмента можно считать довольно свободным переложением соответствующих строк романа: «Ответ Онегина Татьяне» и «Слово Онегина» (гл. 4, строфы XIII–XVI), «Письмо Онегина Татьяне», «Слово Татьяны» (гл. 8, строфы XLIV–XLVII). И, наконец, «Предсмертное слово Онегина» является свободной импровизацией казахского поэта на онегинскую тему.[371]
Так что же все это в совокупности? Лишь первые подступы к переводу романа в стихах, из разных глав которого выбрано в качестве заготовок впрок несколько фрагментов? Свободная вариация онегинского сюжета, который, по мысли Абая, должен привести к гибели героя? Или ряд самостоятельных стихотворений, не претендующих на фабульную увязку?
Впервые опубликованные посмертно в 1909 году, едва ли в том порядке, в каком они появились из-под пера Абая или в котором он предполагал разместить их сам, эти отрывки плохо выстраиваются в связный сюжет. Вполне очевидно (это в исследовательской литературе до сих пор не было отмечено), что они отражают два разных этапа работы казахского поэта над онегинской темой.
В самом деле, для чего иначе нужно было дважды, несколько по-разному, перелагать строфы из гл. 4, содержащие отповедь Онегина Татьяне («Ответ Онегина Татьяне» и «Слово Онегина»)? Столь же излишний параллелизм обнаруживается во фрагментах «Из слова Ленского» (едва ли Абай намечал самостоятельную разработку этого характера), «Письмо Онегина Татьяне» и «Предсмертное слово Онегина».
Если к тому же присмотреться к художественной форме абаевских фрагментов, то можно заметить, что половина из них строфически восходит к восточной традиции: «Из слова Ленского» и «Слово Онегина» написаны строфой рубай (ааБа), «Облик Онегина» и «Предсмертное слово Онегина» состоят из сочетаний рубай и газелей (в газели за первой зарифмованной парой стихов тянется несколько – в данном случае только два – двустиший с первым холостым стихом и вторым на ту же рифму: ааБаВа). Рубай и газели – излюбленные формы персидской лирической поэзии, причем в лирике Абая, когда в одном стихотворении используются обе эти традиционные строфы, газель всегда является итогом его (см., например, стихотворение «Вот и старость… Свершиться мечтам не дано!..» – одиннадцать строк рубай и итог: шестистрочная газель). В этом отношении особо интересна строфическая форма фрагмента «Облик Онегина», который, очевидно, был первым подступом Абая к «Евгению Онегину»: воспроизводя три неполные онегинские строфы, казахский поэт попытался дать их восточный метрический аналог. Здесь дважды повторяется четырнадцатистрочник, в каждом случае состоящий из двух рубай на одну рифму и газели {ааБа ааВа ггДгЕг). Форма эта была уже несколько сбита в «Предсмертном слове Онегина», которое мы даем в собственном стихотворном переводе, не претендуя, разумеется, на его точность и изысканность, преследуя лишь единственную цель – наглядно представить строфическую структуру отрывка:
Нарядом праздничным шурша,
Моя любимая вошла.
Безумен я? – ее объятья
Меня согрели, сна лиша.
И замер я, едва дыша,
Но птицей вознеслась душа…
Из жалости поцеловала,
Последним горем сокруша.
Жестокою как стать смогла? —
Не оглянувшись, вмиг ушла;
Взнуздав все силы, затушила
Ты, видно, страсть свою дотла.
А я люблю, люблю сильней!
Ну подскажи, что делать мне!
О мать моя, земля сырая,
Укрой меня – в бесстрастном сне
Душа моя навек остынет.
Нигде мне больше места нет…
Письма же героини и героя, а также «Слово Татьяны» состоят из четверостиший с перекрестными рифмами (абаб), то есть написаны строфой, впервые введенной Абаем в казахскую поэзию с несомненной ориентацией на поэзию русскую, прежде всего пушкинскую. Они встраиваются в самостоятельный лиро-эпический сюжет, своеобразный роман в письмах, и щедро насыщаются национальной образностью. Только казашка могла бы сказать любимому так:
Ты был раненым тигром,
Я – малюткой-серной
И осталась едва жива,
Задетая твоими когтями.
Но как подумаю,
Что ты будешь страдать из-за меня,
То кипит,
Как медный казан, душа моя.
Подстать ей и абаевский Онегин:
Я словно раненый жильбарс
Умираю, пронзенный твоею стрелою…
Именно эти письма были положены самим Абаем на музыку и ушли в народ. Уже в начале XX веке их слышали в казахских селениях, причем об истинных авторах (как русском, так и казахском) певцы-улейши даже не подозревали. Но и первый абаевский онегинский сюжет (заканчивавшийся «Предсмертным словом Онегина»), подхваченный сначала учениками Абая, потом свободно варьировался в импровизациях акынов.