Пушкинская перспектива — страница 26 из 60

[372]

Все это свидетельствует об органическом усвоении казахской культурой романа в стихах Пушкина «Евгений Онегин» – очевидно потому, что он был сближен Абаем с многовековой традицией лиро-эпических поэм о трагической любви, таких как «Козы-Корпеш и Баян-Слу», с одной стороны, а с другой – с традиционными айтысами (поэтическими песенными состязаниями) и жар-жар (свадебными обрядовыми песнопениями). Однако процесс культурных влияний всегда обоюден.

Размышляя над различными аспектами осмысления такого процесса, М. П. Алексеев напомнил:

Л. Н. Толстой признался однажды, что все удивительное совершенство пушкинских «Цыган» открылось ему тогда, когда он прочел поэму во французском переводе: сопоставление оказалось в данном случае причиной неожиданного открытия новых эстетических качеств в тексте хорошо знакомого подлинника. Это тонкое наблюдение могло бы быть положенно в основу целой программы исследований (…).[373]

Так обстоит дело и с абаевскими переводами-вариациями.

Пушкин предвидел недоуменную реакцию отечественных читателей на письмо Татьяны, осмелившейся первой признаться в любви. Поэтому он тщательно готовил должное восприятие несветского поступка героини – «Душа ждала кого-нибудь, / И дождалась!»:

Воображаясь героиной

Своих возлюбленных творцов,

Кларисой, Юлией, Дельфиной,

Татьяна в тишине лесов

Одна с опасной книгой бродит,

Она в ней ищет и находит

Свой тайный жар, свои мечты,

Плоды сердечной полноты,

Вздыхает, и себе присвоя

Чужой восторг, чужую грусть,

В забвенье шепчет наизусть

Письмо для милого героя… (VI, 55).

И письмо, как мы помним, Татьяна (русская душою!) пишет по-французски, а автор вынужден давать

Неполный, слабый перевод,

С живой картины список бледный,

Или разыгранный Фрейшиц

Перстами робких учениц (VI, 65).

Следовательно, перелагая по-казахски письмо Татьяны, Абай усугубляет сложность процесса взаимодействия разных культур. Он, конечно, оставляет за строкой упоминание об иноязычном тексте письма, но несомненно знает об этом, не видя, однако, в поступке своей героини ничего необычного. Разве в лирическом восточном эпосе девушка – только пассивный предмет поклонения? Разве она не умеет бороться за свое счастье, за счастье своего любимого?

При первом знакомстве с Татьяной Онегин удивлен, что его друг, поэт и мечтатель, увлечен не ею, а Ольгой. Читатель романа мог удивиться и тому, что Ленский оставил героиню равнодушной. Вероятно, в Онегине безошибочным чувством она угадала подлинное страдание, бесприютность, неприкаянность, которые требовали защиты. Об этом, пытаясь разобраться в своем чувстве, она напишет в письме:

Не правда ль? я тебя слыхала:

Ты говорил со мной в тиши,

Когда я бедным помогала,

Или молитвой услаждала

Тоску волнуемой души? (VI, 67)

И чувство это не могло быть не усилено признанием Онегина, в ответ на письмо:

Скажу без блесток мадригальных:

Нашед мой прежний идеал,

Я верно б вас одну избрал

В подруги дней моих печальных,

Всего прекрасного в залог,

И был бы счастлив… сколько мог!

Но я не создан для блаженства (…) (VI, 78).

Чутким сердцем Татьяна и здесь угадала, за наигрышем и аффектацией, искреннее страдание, которое взывает к защите. Все это в полной мере сохранено в абаевском переводе.

Давно замечено, что в русской литературе ее Золотого века идеалы писателей наиболее полно воплощались в женских образах. Социологическая (а отчасти и религиозно-философская) критика до некоторой степени разъяснила, почему выходило так: для героического начала русская повседневная жизнь, строго регламентированная единодержавием, не оставляла простора инициативной деятельности. В сфере же семьи и вообще – в общественно-нравственной сфере благотворная роль женщины была очевидна. Недаром именно в русской философии вызрела идея «Вечно-Женственного», оплодотворившая русскую поэзию века Серебряного. В такой перспективе подчас оценивалась и пушкинская Татьяна.[374]

С пушкинских времен не утихают споры, «права или не права» Татьяна, исчезнувшая с глаз Онегина и читателей с невольным признанием:

Я вас люблю (к чему лукавить?),

Но я другому отдана;

Я буду век ему верна (VI, 188).

Пушкин же вспомнит в последней строфе романа:

Но те, которым в дружной встрече

Я строфы первые читал…

Иных уж нет, а те далече,

Как Сади некогда сказал.

Без них Онегин дорисован.

А та, с которой образован

Татьяны милый Идеал…

О много, много Рок отъял! (VI, 190)

Когда-то слова великого персидского писателя были взяты эпиграфом к поэме «Бахчисарайский фонтан». Однако Пушкин несомненно знал, что в 1827 году внимание правительства привлекла одна из статей журнала «Московский телеграф»:

В эти два года много пролетело и исчезло тех резвых мечтаний, которые веселили нас в былое время. (…) Смотрю на круг друзей наших, прежде оставленный, веселый, и часто (…) с грустью повторяю слова Сади (или Пушкина, который нам передал слова Сади): «Однихуж нет, другие странствуют далеко!»

Немедленно П. А. Вяземский (автор этого пассажа) получил выговор. «Я не могу поверить, – возмущенно откликнулся Д. Н. Блудов, – что вы, приведя эту цитату и говоря о друзьях умерших или отсутствующих, думали о людях, справедливо пораженных законом; но другие сочли именно так, и я представляю вам самому догадываться, какое действие способна произвести эта мысль».[375] Несомненно, именно на подобное «действие» Пушкин и рассчитывал!

Это отбрасывает особый свет на содержание последних глав романа. Пушкин прощается со своими героями в самом начале 1825 года. Готовы ли они достойно встретить неминуемые события? Подобно Гамлету в трагедии Шекспира, который провидчески умен в силу того, что автор доверил ему заранее предугадать все грядущие хитросплетения событий, – так и Татьяна у Пушкина бесконечно мудра своим сердцем.

Тема верности в последекабристскую эпоху наполнилась особым смыслом. Татьяна психологически готова к подвигу русских женщин, который стал самой яркой страницей в общественной жизни первых лет николаевского царствования. Не о том ли размышлял Пушкин, обрывая многоточием последнее упоминание о Татьяне?

Опуская некоторые сюжетные коллизии и не касаясь событий русской истории, Абай в своей интерпретации пушкинского произведения в полной мере сохраняет его гуманистический пафос, который, возможно, ему как восточному человеку был по-особому внятен. Поэма о любви в классических ее образцах (будь то «Лейли и Меджнун», «Фархад и Ширин» или «Козы-Корпеш и Баян-Слу») была поэмой высших нравственных откровений. Абаю, как и Пушкину, незачем «оправдывать» Татьяну, мудрую в своем нравственном предвидении: она готова защитить мир от разрушения. И сердце безошибочно подсказывает ей единственно правильный шаг, как бы ни желали мы ей счастья. В неблагополучном мире простых решений не бывает.

К концу XIX века «Евгений Онегин» уже не раз был переведен в разных странах мира. Но именно Абаю довелось интуитивно найти новый путь в освоении пушкинского шедевра – как оказалось, весьма перспективный.

Вот несколько примеров, взятых почти наугад.

Тукай, успевший к тому времени перевести несколько пушкинских стихотворений, в 1911 году напишет:

В голове вертится несколько замыслов новой поэмы. Только пока еще ум не может переварить ее. В конечном итоге должен бы получиться «Евгений Онегин» по-татарски, в татарском духе и с татарскими героями.[376]

Онегинское начало пронизывает «Поэму о белой вороне» эстонской поэтессы Б. Альвар (1931; позже она переводила пушкинский роман в стихах),[377] как и роман туркменского поэта А. Кекилова «Сойги» (1945–1962).[378]

В 1980-х гг. появился в печати (и уже переиздан) роман в стихах молодого американского поэта (выходца из Индии) Виграма Сета «Золотые ворота», написанный онегинской строфой; фабульно этот роман из современной жизни совершенно самостоятелен, но на лирическом, исповедальном уровне хранит онегинскую культурную память:

О как играет, как поет

Сквозь джонстоновский перевод

«Онегин» – пушкинское слово,

Шипучей радости глоток,

Кастальский ключ для этих строк

(пер. А. Чернова).[379]

Преображение иноязычных произведений в купели национальной традиции, возможно, открывает перспективу становления мировой литературы не в качестве механической суммы слагаемых, а в виде органического единства общечеловеческой культуры. Роман в стихах Пушкина, вобравший опыт мировой литературы, функционально наращивает его.[380]

«Тебя, как первую любовь…»

Замечено, что пушкинская тема нарастает в творчестве И. С. Шмелева в период его жизни вдали от родины.[381] В особенности вся образная ткань «Истории любовной» (192*7) пронизана ощущением Пушкина. Он нередко прямо называется: предстает то белым бюстиком «милого Пушкина» у кровати героя (с. 22),