Все это свидетельствует об органическом усвоении казахской культурой романа в стихах Пушкина «Евгений Онегин» – очевидно потому, что он был сближен Абаем с многовековой традицией лиро-эпических поэм о трагической любви, таких как «Козы-Корпеш и Баян-Слу», с одной стороны, а с другой – с традиционными айтысами (поэтическими песенными состязаниями) и жар-жар (свадебными обрядовыми песнопениями). Однако процесс культурных влияний всегда обоюден.
Размышляя над различными аспектами осмысления такого процесса, М. П. Алексеев напомнил:
Л. Н. Толстой признался однажды, что все удивительное совершенство пушкинских «Цыган» открылось ему тогда, когда он прочел поэму во французском переводе: сопоставление оказалось в данном случае причиной неожиданного открытия новых эстетических качеств в тексте хорошо знакомого подлинника. Это тонкое наблюдение могло бы быть положенно в основу целой программы исследований (…).[373]
Так обстоит дело и с абаевскими переводами-вариациями.
Пушкин предвидел недоуменную реакцию отечественных читателей на письмо Татьяны, осмелившейся первой признаться в любви. Поэтому он тщательно готовил должное восприятие несветского поступка героини – «Душа ждала кого-нибудь, / И дождалась!»:
Воображаясь героиной
Своих возлюбленных творцов,
Кларисой, Юлией, Дельфиной,
Татьяна в тишине лесов
Одна с опасной книгой бродит,
Она в ней ищет и находит
Свой тайный жар, свои мечты,
Плоды сердечной полноты,
Вздыхает, и себе присвоя
Чужой восторг, чужую грусть,
В забвенье шепчет наизусть
Письмо для милого героя… (VI, 55).
И письмо, как мы помним, Татьяна (русская душою!) пишет по-французски, а автор вынужден давать
Неполный, слабый перевод,
С живой картины список бледный,
Или разыгранный Фрейшиц
Перстами робких учениц (VI, 65).
Следовательно, перелагая по-казахски письмо Татьяны, Абай усугубляет сложность процесса взаимодействия разных культур. Он, конечно, оставляет за строкой упоминание об иноязычном тексте письма, но несомненно знает об этом, не видя, однако, в поступке своей героини ничего необычного. Разве в лирическом восточном эпосе девушка – только пассивный предмет поклонения? Разве она не умеет бороться за свое счастье, за счастье своего любимого?
При первом знакомстве с Татьяной Онегин удивлен, что его друг, поэт и мечтатель, увлечен не ею, а Ольгой. Читатель романа мог удивиться и тому, что Ленский оставил героиню равнодушной. Вероятно, в Онегине безошибочным чувством она угадала подлинное страдание, бесприютность, неприкаянность, которые требовали защиты. Об этом, пытаясь разобраться в своем чувстве, она напишет в письме:
Не правда ль? я тебя слыхала:
Ты говорил со мной в тиши,
Когда я бедным помогала,
Или молитвой услаждала
Тоску волнуемой души? (VI, 67)
И чувство это не могло быть не усилено признанием Онегина, в ответ на письмо:
Скажу без блесток мадригальных:
Нашед мой прежний идеал,
Я верно б вас одну избрал
В подруги дней моих печальных,
Всего прекрасного в залог,
И был бы счастлив… сколько мог!
Но я не создан для блаженства (…) (VI, 78).
Чутким сердцем Татьяна и здесь угадала, за наигрышем и аффектацией, искреннее страдание, которое взывает к защите. Все это в полной мере сохранено в абаевском переводе.
Давно замечено, что в русской литературе ее Золотого века идеалы писателей наиболее полно воплощались в женских образах. Социологическая (а отчасти и религиозно-философская) критика до некоторой степени разъяснила, почему выходило так: для героического начала русская повседневная жизнь, строго регламентированная единодержавием, не оставляла простора инициативной деятельности. В сфере же семьи и вообще – в общественно-нравственной сфере благотворная роль женщины была очевидна. Недаром именно в русской философии вызрела идея «Вечно-Женственного», оплодотворившая русскую поэзию века Серебряного. В такой перспективе подчас оценивалась и пушкинская Татьяна.[374]
С пушкинских времен не утихают споры, «права или не права» Татьяна, исчезнувшая с глаз Онегина и читателей с невольным признанием:
Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна (VI, 188).
Пушкин же вспомнит в последней строфе романа:
Но те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал…
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал.
Без них Онегин дорисован.
А та, с которой образован
Татьяны милый Идеал…
О много, много Рок отъял! (VI, 190)
Когда-то слова великого персидского писателя были взяты эпиграфом к поэме «Бахчисарайский фонтан». Однако Пушкин несомненно знал, что в 1827 году внимание правительства привлекла одна из статей журнала «Московский телеграф»:
В эти два года много пролетело и исчезло тех резвых мечтаний, которые веселили нас в былое время. (…) Смотрю на круг друзей наших, прежде оставленный, веселый, и часто (…) с грустью повторяю слова Сади (или Пушкина, который нам передал слова Сади): «Однихуж нет, другие странствуют далеко!»
Немедленно П. А. Вяземский (автор этого пассажа) получил выговор. «Я не могу поверить, – возмущенно откликнулся Д. Н. Блудов, – что вы, приведя эту цитату и говоря о друзьях умерших или отсутствующих, думали о людях, справедливо пораженных законом; но другие сочли именно так, и я представляю вам самому догадываться, какое действие способна произвести эта мысль».[375] Несомненно, именно на подобное «действие» Пушкин и рассчитывал!
Это отбрасывает особый свет на содержание последних глав романа. Пушкин прощается со своими героями в самом начале 1825 года. Готовы ли они достойно встретить неминуемые события? Подобно Гамлету в трагедии Шекспира, который провидчески умен в силу того, что автор доверил ему заранее предугадать все грядущие хитросплетения событий, – так и Татьяна у Пушкина бесконечно мудра своим сердцем.
Тема верности в последекабристскую эпоху наполнилась особым смыслом. Татьяна психологически готова к подвигу русских женщин, который стал самой яркой страницей в общественной жизни первых лет николаевского царствования. Не о том ли размышлял Пушкин, обрывая многоточием последнее упоминание о Татьяне?
Опуская некоторые сюжетные коллизии и не касаясь событий русской истории, Абай в своей интерпретации пушкинского произведения в полной мере сохраняет его гуманистический пафос, который, возможно, ему как восточному человеку был по-особому внятен. Поэма о любви в классических ее образцах (будь то «Лейли и Меджнун», «Фархад и Ширин» или «Козы-Корпеш и Баян-Слу») была поэмой высших нравственных откровений. Абаю, как и Пушкину, незачем «оправдывать» Татьяну, мудрую в своем нравственном предвидении: она готова защитить мир от разрушения. И сердце безошибочно подсказывает ей единственно правильный шаг, как бы ни желали мы ей счастья. В неблагополучном мире простых решений не бывает.
К концу XIX века «Евгений Онегин» уже не раз был переведен в разных странах мира. Но именно Абаю довелось интуитивно найти новый путь в освоении пушкинского шедевра – как оказалось, весьма перспективный.
Вот несколько примеров, взятых почти наугад.
Тукай, успевший к тому времени перевести несколько пушкинских стихотворений, в 1911 году напишет:
В голове вертится несколько замыслов новой поэмы. Только пока еще ум не может переварить ее. В конечном итоге должен бы получиться «Евгений Онегин» по-татарски, в татарском духе и с татарскими героями.[376]
Онегинское начало пронизывает «Поэму о белой вороне» эстонской поэтессы Б. Альвар (1931; позже она переводила пушкинский роман в стихах),[377] как и роман туркменского поэта А. Кекилова «Сойги» (1945–1962).[378]
В 1980-х гг. появился в печати (и уже переиздан) роман в стихах молодого американского поэта (выходца из Индии) Виграма Сета «Золотые ворота», написанный онегинской строфой; фабульно этот роман из современной жизни совершенно самостоятелен, но на лирическом, исповедальном уровне хранит онегинскую культурную память:
О как играет, как поет
Сквозь джонстоновский перевод
«Онегин» – пушкинское слово,
Шипучей радости глоток,
Кастальский ключ для этих строк
(пер. А. Чернова).[379]
Преображение иноязычных произведений в купели национальной традиции, возможно, открывает перспективу становления мировой литературы не в качестве механической суммы слагаемых, а в виде органического единства общечеловеческой культуры. Роман в стихах Пушкина, вобравший опыт мировой литературы, функционально наращивает его.[380]
«Тебя, как первую любовь…»
Замечено, что пушкинская тема нарастает в творчестве И. С. Шмелева в период его жизни вдали от родины.[381] В особенности вся образная ткань «Истории любовной» (192*7) пронизана ощущением Пушкина. Он нередко прямо называется: предстает то белым бюстиком «милого Пушкина» у кровати героя (с. 22),