Пушкинская перспектива — страница 31 из 60

– (…) Но мы перешли в первый ряд (русских писателей. – С. Ф.). Разве там вы не найдете слабостей? «Русалка»…

– Не трогайте Пушкина: это золотой фонд нашей литературы (3, 66).[417]

Автобиографизм «русалочного» сюжета для Набокова был не пушкинским, но глубоко личным, хотя и опосредованным, осложненным генеральными в творчестве писателя мотивами, можно сказать даже – силовыми линиями его поэзии прежде всего.

Хотя, в согласии с Пушкиным, заключительная сцена «Русалки», созданная Набоковым, прикреплена к днепровскому берегу, лирическим ее лейтмотивом, несомненно, служат детские и юношеские воспоминания о фамильном имении Рождествено, о протекающей там реке Оредеже. Позднее в русской версии воспоминаний, которым было дано название «Другие берега» (ср. у Пушкина: «Невольно к этим грустным берегам / Меня влечет неведомая сила»; VII, 212), именно в русалочьем обличий была запечатлена память о первых, детских пробуждениях любви. Набоков признается: «(…) на несколько лет потеря родины оставалась для меня равнозначной потере возлюбленной» (4, 268). И случайно ли здесь же двум девочкам, пробудившим первое чувство любви, приданы русалочьи очертания? Первой из них, однолетке, дочери кучера в мемуарах дано значимое имя Поленька: «воплощая и rus и Русь» (4, 254),[418] «она была первой, имевшей колдовскую способность накипанием света и сладости прожигать сон (…) насквозь (а достигала она этого тем, что не давала погаснуть улыбке)» (4, 255). Однажды мемуаристу привелось подсмотреть ее купание, «русалочное воплощение ее жалостной красоты» (4, 255). Возможно, именно это впечатление было преобразовано в юношеской балладе Набокова «Русалка» (1919). В стихотворении «Лилит»,[419] написанном, по авторскому признанию, в конце 1920-х годов, детское воспоминание будет запечатлено конкретнее:

(…) вспомнил я

весну земного бытия,

когда из-за ольхи прибрежной

я близко-близко видеть мог,

как дочка мельника меньшая

шла из воды, вся золотая (…).[420]

Случайно ли здесь говорится о дочке мельника (в «Других берегах» она – «дочь кучера»)? Это, кажется, предвещает заключительную сцену к «Русалке». А в самой этой сцене сохранена «колдовская способность» Поли, ее негаснущая улыбка:

Но, – говорит, в русалку обратясь, —

Я все люблю его, все улыбаюсь (…).

И тихо смеется,

склоняясь к нему,

Царица-Русалка

в своем терему.[421]

Следует особо подчеркнуть, что в противовес пушкинской трактовке («(…) я каждый день / О мщеньи помышляю… / И ныне, кажется, мой час настал…»; VII, 211), мотив мщения в окончательной редакции сцены Набоковым снят. По-видимому, именно в этом смысле он утверждал:

Конец, который я придумал, идеально соответствует традиционным концовкам русских сказок о русалках и феях, – смотрите, например «Русалку» Лермонтова или поэму «Русалка» А. К. Толстого и т. п.[422]

Второй девочке в «Других берегах» дано имя Тамара. Ей будет посвящена книга еще гимназических стихов Набокова (1916). Писатель с ней встретится также в родовом имении:

Мы забирались очень далеко, в леса за Рождествено, в мшистую глубину бора, и купались в заветном затоне, и клялись в вечной любви, и собирали кольцовские цветы для венков, которые она, как всякая русская русалочка, так хорошо умела сплетать (…) (4, 265).

Здесь недаром вспомнилась кольцовская «Песнь русалки»:

…Нарвем мы цветочков,

Венки мы сплетем,

Любимую песню

Царицы споем…[423]

В самой же первой книге стихов, большинство которых «о разлуках и утратах», героиня постоянно вспоминается на фоне водного пейзажа (Оредеж, Нева, взморье): «Почти недвижна наша лодка…»; «Ты помнишь этот день? Природа, умирая…»; «Под вечной дрожью осин у реки…»; «У дворцов Невы я брожу, не рад…»; «Играют камни алой краской…»; «Я помню, что были томительно-сладки…»; «Ивы тихо плакали… В озеро туманное…»; «Я плакал без горя; ты вдаль загляделась…».[424] И образ этот постоянно будет возникать в зрелых стихах Набокова как воспоминание о покинутой родине:[425]

Вперед! Сквозь белизну молочную черемух

зеленая река застенчиво блестит,

кой-где подернута парчою тонкой тины…

Спешу к тебе, спешу, знакомая река!

Неровный ветерок несет издалека

крик сельских петухов и мерный шум плотины.

Напротив берега я вижу мягкий скат,

на бархатной траве разбросанные бревна,

а дале – частокол, рябин цветущих ряд,

в лучах, над избами, горящий крест церковный

и небо ясное… Как хорошо! Но вот

мой слух певучий скрип уключин различает.

Вот лодка дачная лениво проплывает,

и в лодке девушка одной рукой гребет…

Склоненного плеча прелестно очертанье;

она, рассеянно, речные рвет цветы.

Ах, это снова ты, все ты и все не ты!

Звени, мой верный стих, витай, воспоминанье…[426]

(…) А теперь в бесприютном краю,

уж давно не снимая котомки,

качаю—ловлю, качаю—ловлю

строки о русской речонке,

строки, как отблески солнца, бессвязные…

А ведь реки, как души все разные,

нужно, чтоб соседу поведать о них,

знать, пожалуй, русалочный лепет жемчужный,

изумрудную речь водяных.

Но у каждого в сердце, где клад заковала

кочевая стальная тоска,

Отзывается внятно, что сердцу бывало,

напевала родная река.[427]

Мотив гибельно-сладкого погружения в воду также неоднократно повторялся в набоковских стихах:

Вдали от берега, в мерцании морском,

я жадной глубиной был сладостно влеком.

Я видел небосвод сквозь пену золотую,

дрожащий серп луны, звезду одну, другую…

Тускнел далекий свет, я медленно тонул.

Манил из глубины какой-то чудный гул.

В волшебном сумраке мой призрак отражался.

В блестящий траур волн я тихо погружался.[428]

Когда захочешь, я уйду,

утрату сладостно прославлю,—

но в зацветающем саду,

во мгле пруда тебе оставлю

одну бесценную звезду (…)

Над влагой душу наклоня,

так незаметно ты привыкнешь

к кольцу тончайшего огня;

и вдруг поймешь, и тихо вскрикнешь,

и тихо позовешь меня…[429]

(…) Я сошел в свою глухую муку,

я – на дне… Но снизу, сквозь струи,

все же внемлю шелковому звуку

уносящейся твоей ладьи…[430]

Как известно, набоковское окончание «Русалки» первоначально предназначалось для концовки второй части романа «Дар», наброски к которому сохранились в так называемых «розовых тетрадках», хранящихся в набоковском архиве и исследованных Брайаном Бойдом, Джейн Грейсон и Александром Долининым.[431] В плане, в частности, значится:

Последние страницы: к нему зашел Концеев (тот, с которым все не мог поговорить в «Даре» – два воображаемых разговора, теперь третий – реальный). Между тем завыли сирены, мифологические звуки. Говорили и мало обращали внимания. Г.: Меня всегда мучил оборванный хвост «Русалки», это повисшее в воздухе опереточное восклицание «откуда ты, прекрасное дитя» (…). Я продолжал и закончил, чтоб отделаться от этого раздражения. К.: Брюсов и Ходасевич тоже. Куприн обозвал В.Ф. нахальным мальчишкой – за двойное отрицание.

Г. читает свой конец. К.: Мне не нравится насчет рыб.

Оперетка у вас перешла в аквариум.[432] Эта наблюдательность двадцатого века. Отпускные сирены завыли ровно. К. потянулся: Пора домой. Г., держа для него пальто: Как вы думаете – донесем, а? К. напряженным русским подбородком прижимая шарф, исподлобья усмехнулся: Что ж, все под немцем ходим. (Он не совсем до конца понял, что я хотел сказать.)

Всё.

Необходимо по возможности досконально прокомментировать все реалии данной записи.

Так, Концеев (Кончеев) вспоминает об аналогичных попытках Брюсова и Ходасевича завершить пушкинские произведения (соответственно «Египетские ночи» и «Ночь светла; в небесном поле…»). Что касается «двойного отрицания», замеченного Куприным, то имеется в виду дважды переделанная пушкинская строка. У Ходасевича в начале: «В голубом эфира поле/ Ходит Веспер золотой», – это двустишие с вариацией повторяется в предпоследнем четверостишии, но также с отступлением от пушкинского текста: «Ночь тиха. В небесном поле (…)».[433]

В литературе уже отмечалось, что разговор о пушкинской «Русалке» недаром ведется под вой сирен. В древнегреческой мифологии сирены – хищные полуптицы-полуженщины, своим волшебным пением увлекающие моряков к гибели. В мифе о Деметре сирены первоначально были морскими девами необыкновенной красоты, но после похищения Аидом Персефоны упросили придать им птичий облик, дабы разыскать свою подругу. В мифе об аргонавтах повествовалось о том, что Орфей своим пением отвлек внимание своих спутников от гибельного пения сирен и тем самым спас героев. Подобно этому Годунов-Чердынцев (он же Сирин-Набоков) отвлекает Кончеева от воя сирен (враждебной действительности) своим (и в то же время пушкинским) «пением».