Сюжеты многих рассказов Шаламова, как и роман Гамсуна «Голод», движимы именно этим чувством, порождающим куда более страшные в своей обыденности трагедии: «Сухим пайком», «Васька Денисов, похититель свиней», «Спецзаказ»… Но описание неотступного ощущения голода у Шаламова чуждается гиперболических сравнений, оно изображается не изнутри, а обычно заменено отстраненной фиксацией некого состояния, действия:
Но и после густого супа в потеплевшем желудке оставалась сосущая боль – мы голодали давно (1, 31);
Его тошнило от голода (1, 101);
Спецзаказ давался тогда, когда больной был уже не в силах есть что-либо (1, 303);
Голодный человек плохо спит (2, 166);
Ввалившиеся, блестящие глаза Багрецова неотрывно глядели Глебову в рот – не было ни в ком той могучей воли, которая помогла бы отвести глаза от пищи, исчезающей во рту другого человека (1, 10).
В рассказе «Ночью» изображается немыслимое для привычных норм происшествие. Это, в сущности, колымская баллада, таинственная и страшная. Двое изможденных каторжан пробираются после голодного ужина в сопки. Зачем? Следуют натуралистические подробности, способные вызвать чуть ли не отвращение:
– Есть, – сказал Багрецов.
Он дотронулся до человеческого пальца. Большой палец ступни выглядывал из камней – на лунном свету он был отлично виден. Палец был не похож на пальцы Глебова или Багрецова, но не тем, что был безжизненным и окоченелым. Ногти на этом мертвом пальце были острижены, сам он был полнее и мягче глебовского (…).
Они разогнули мертвецу руки и стащили рубашку.
– Акальсоны совсем новые, – удовлетворенно сказал
Багрецов.
Стащили и кальсоны. Глебов запрятал комок белья под телогрейку (1,11–12).
Эти художественные детали стоят долгих описаний. Добротное белье, которое в зоне можно променять на хлеб и табак, на мертвеце недаром: он из иного (нормального) мира. Тело его не высохло от непосильного труда, голода и мороза. Верхнюю одежду позаимствовали, вероятно, конвоиры. К счастью, доходягам кое-что все же осталось…
Подстать таинственному колориту происшествия и пейзаж:
Синий свет взошедшей луны ложился на камни, на редкий лес тайги, показывая каждый уступ, каждое дерево в особом, не дневном виде. Все казалось по-своему настоящим, но не тем, что днем. Это был как бы второй, ночной облик мира (1,12).
В запредельном мире колымской каторги и анекдот отрыгается циничным и страшным оскалом вождя:
…на всех лагерных зонах Союза были начертаны незабываемые слова: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». И фамилия автора цитаты… Цитата звучала иронически, удивительно подходя к смыслу, к содержанию слова «труд» в лагере. Труд был чем угодно, только не делом славы. В 1906 году издательством, в котором участвовали эсеры, была выпущена книжка «Полное собрание речей Николая II». Это были перепечатки из «Правительственного вестника» в момент коронации царя и состояли из застольных тостов: «Пью за здоровье Кексгольмского полка», «Пью за здоровье молодцов-черниговцев».
Заздравным тостам было предпослано предисловие, выдержанное в ура-патриотических тонах: «В этих словах, как в капле воды отражается вся мудрость нашего великого монарха» – и т. д.
Составители сборника были сосланы в Сибирь.
Что было с людьми, поднявшими цитату о труде на ворота лагерных зон всего Советского Союза?.. (1, 93)
Гуманистическая литература приучила читателей к воспеванию героизма человека, несгибаемого под тяжестью жизни. «Колымские рассказы» же чаще (но отнюдь не всегда!) рисуют не героев, а мучеников, беспощадно обнажая ту пропасть морального падения, которая подстерегает чуть ли не каждого человека, какой бы высокий пост он ни занимал в иной, нормальной жизни.
Шаламов всегда с тревогой относился к тем, кто воспринимал его творчество лишь как обличение, тем более как учебник жизни. Новая проза, по его определению, прежде всего документ, но документ особого рода, обязывающий (а не просто позволяющий) художественными средствами исследовать движущие механизмы жизни. Движущие – не в смысле человеческого прогресса, а в смысле выявления не замеченных ранее приводных ремней государственного управления огромными массами людей. Огромный репрессивный аппарат вкупе со стукачами вовсе не исчерпывал изощренных средств каторжного насилия.
Впервые в мировой литературе Шаламову довелось развеять романтический ореол бандитской психологии. «Художественная литература, – отмечал он в своих „Очерках преступного мира“, – всегда изображала мир преступников сочувственно, подчас с подобострастием. Художественная литература окружила мир воров романтическим ореолом, соблазнившись дешевой мишурой. Художники не сумели разглядеть подлинного отвратительного лица этого мира. Это – педагогический грех, ошибка, за которую так дорого платит юность. Мальчику 14–15 лет простительно увлечься „героическими“ фигурами этого мира; художнику это непростительно» (2, 5).
Социально-политические черты советской каторги были бы непонятны и существенно искажены без выявления блатной составляющей механизма угнетения. Открытие Шаламова в первом приближении сформулировано им самим так:
В этом растлении человеческой души в значительной мере повинен блатной мир, уголовники-рецидивисты, чьи вкусы и привычки сказываются на всей жизни Колымы (1, 139).
В рассказе «На представку» жертвой (в буквальном смысле слова) становится вовсе не один из проигравших, как это и должно, казалось бы, быть. В колымской преисподней азартная игра двух блатарей завершается убийством доходяги (бывшего инженера-текстильщика), который прислуживал блатному притону за миску юшки и пайку хлеба, но не пожелал отдать проигравшему урке шерстяной свитер – последнюю передачу от жены перед дальней дорогой.
Рассказ не случайно пронизан литературными ассоциациями: здесь упомянуты и тюремные карты, сделанные из томика автора «Отверженных», и наколка на груди коногона Наумова с цитатой из стихов автора «Москвы кабацкой», и портсигар с вытисненным профилем автора «Мертвых душ». Блатное развлечение «на представку», в счет грядущих доходов проигравшего, в рассказе Шаламова приобретает символическое значение. Характерна первая реакция удачливого Сенечки: «Что мне твоя представка? Этапов новых нет – где возьмешь? У конвоя что ли?» (1, 8). «Политические», «враги народа» давно в залоге у блатарей – «на представке». Вплоть до жизни и смерти.
И это отнюдь не случайный блатной фарт.
Мощный официальный карательный аппарат давно оценил услуги «друзей народа» (поистине – скажи, кто твой друг…):
Работяг били все: дневальный, парикмахер, бригадир, воспитатель, конвоир, староста, завхоз, нарядчик—любой. Безнаказанность побоев—как и безнаказанность убийств – развращает, растлевает души людей – всех, кто это делал, видел, знал… Конвой отвечал тогда, по мудрой мысли какого-то высшего начальства, – за выполнение плана. Поэтому конвоиры побойчее выбивали прикладами план. Другие конвоиры поступали еще хуже – возлагали эту важную обязанность на блатарей, которых всегда вливали в бригады пятьдесят восьмой статьи. Блатари не работали. Они обеспечивали выполнение плана. Ходили с палкой по забою – эта палка называлась «термометром» – и избивали безответных фраеров. Забивали и до смерти. Бригадиры из своих же товарищей, всеми способами стараясь доказать начальству, что они, бригадиры, – с начальством, не с арестантами, бригадиры старались забыть, что они – политические. Да они и не были никогда политическими. Как, впрочем, и вся пятьдесят восьмая статья тогдашняя. Безнаказанная расправа над миллионами людей потому-то и удалась, что это были невинные люди.
Это были мученики, а не герои (1, 372–373).
Вполне очевидно выявленное Шаламовым моральное родство «Сенечек» и каторжных начальников:
Начальник приучается в лагере почти к бесконтрольной власти над арестантами, приучается смотреть на себя как на бога, как на единственного полномочного представителя власти, как на человека высшей расы.
Конвойный, в рукаху которого была многократно жизнь людей и который часто убивал вышедших из контрольной зоны, что он скажет своей невесте о своей работе на Дальнем Севере? О том, как бил прикладом голодных стариков, которые не могли идти?
Молодой крестьянин, попавший в заключение, видит, что в этом аду только урки живут относительно хорошо, с ними считаются, их побаивается всемогущее начальство. Они всегда одеты, сыты, поддерживают друг друга.
Крестьянин задумывается. Ему начинает казаться, что правда лагерной жизни—ублатарей… (1,138).
Я не знаю людей, которые давали приказы о расстрелах. Видел их только издали. Но думаю, что приказ о расстреле держится на тех же душевных силах, на тех же душевных основаниях, что и сам расстрел, убийство своими руками.
Власть – это растление.
Опьянение властью над людьми, безнаказанность, издевательства, унижения, поощрения – нравственная мера служебной карьеры начальника (2,116).
Тот же, в сущности, принцип («на представку») выявлен в рассказе «Галстук», где повествуется о заурядном событии в тюремной больнице: галстуки, вышитые мастерицей для врача и фельдшера, спасших ее ногу, нахально конфискуются «маленьким начальником» Долматовым. И он с циничной похвальбой открыто носит обнову, подобно шарфам, свитерам, буркам, отобранным блатарями у «врагов народа». И метастазы хищнического насилия в рассказе прослежены до самых пределов Колымского государства:
Две тысячи километров тянется, вьется центральная колымская трасса. (…) Дорога построена вся от кайла и лопаты, от тачки и бура…
Через каждые четыреста-пятьсот километров на трассе стоит «дом дирекции», сверхроскошный отель-люкс, находящийся в личном распоряжении директора Дальстроя, сиречь генерал-губернатора Колымы. Только он, во время своих поездок по вверенному ему краю, может там ночевать. Дорогие ковры, бронза и зеркала. Картины-подлинники, немало имен живописцев первого ранга. (…) Но самое удивительное там были вышивки. Шелковые занавеси, шторы, портьеры были украшены ручной вышивкой. Коврики, накидки, полотенца – любая тряпка становилась драгоценной после того, как побывала в руках заключенных мастериц (1,91–92).