Что наряду с этим какой-то, пусть самый лучший галстук? К тому же Долматов вроде бы грабит, не убивая жертвы. Но так ли это? Случайно ли, начиная рассказ о Марусе Крюковой, дочери эмигранта, вернувшейся на родину и осужденной за это после следствия «с пристрастием» (переломом ноги) на двадцать пять лет, автор прежде всего упоминает о ее попытке отравиться. И словно спохватывается, впрочем: «Но все это было много позже истории с галстуком» (1, 91). Очевидно, не только в галстуке дело.
Понятно, почему автор «Колымских рассказов» пренебрегает историей – от нее на долгие годы отлучены его герои, приговоренные к уничтожению. И потому для них «драка из-за куска селедки важнее мировых событий».[469]
Вот как доносятся до Колымы вести о начале и окончании Великой Отечественной войны:
– Слушайте, – сказал Ступницкий. – Немцы бомбили Севастополь, Киев, Одессу.
Андреев вежливо слушал. Сообщение звучало так, как известие о войне в Парагвае или в Боливии. Какое до этого дело Андрееву? Ступницкий сыт, он десятник– вот его и интересуют такие вещи, как война (1,488);
…хлеб был по лендлизу – из канадской муки с примесью костей и риса. (…) О том, что белому американскому хлебу скоро конец, говорили еще в прошлом году после Курской дуги. (…) Черняшка будет скоро, черняшка. Черный хлеб. Наши к Берлину идут (1, 496–497).
У колымских узников, как говорится, свои проблемы. События в этих рассказах связаны с повседневным сопротивлением заключенных лагерной системе, обрекающей их на мучительную смерть. Казалось бы, доходяги способны лишь на саботаж, вплоть до членовредительства и самоубийства. Но порой и здесь вспыхивают «бои местного значения»: расправы заключенных со своими непосредственными начальниками.
«Проза, – считал Шаламов, – должна быть простым и ясным изложением жизненно важного. В рассказ должны быть введены, подсажены детали – необычные новые подробности, описания по-новому. Само собой новизна, верность, точность этих подробностей заставит поверить в рассказ, во все остальное не как в информацию, а как в открытую сердечную рану. Но роль их гораздо больше в новой прозе. Это всегда деталь-символ, деталь-знак, переводящая весь рассказ в иной план, дающая „подтекст“, служащая воле автора, важный элемент художественного решения, художественного метода…»[470]
В этой связи мелькнут в рассказах «Июнь» и «Май» значимые фамилии: десятника Мишки Тимошенко, сваренного заживо в банном котле, и Кольки Жукова, зарубившего ненавистного бригадира. Надо ли напоминать, что их однофамильцев-маршалов официальная пресса особенно часто упоминала: одного – именно в начале, а другого – в конце Отечественной войны?
Вот такими, тщательно отобранными деталями взрывается документально точный, аскетичный тон шаламовского повествования.
В обрисовке характеров своих героев Шаламов также следует пушкинским заветам. Толстовская «диалектика чувств» неприменима к лагерной жизни, где непосильный труд в две-три недели здорового человека превращает в доходягу. Судьбу человека определяет власть обстоятельств. «Люди верят только Славе, – иронически замечал Пушкин, – и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в Московском телеграфе» (VIII, 461). Возмужание пушкинских героев происходит стремительно. Таков недавний недоросль Петруша Гринев, противоборствующий суровым испытаниям мужественно и с честью. Такова деревенская барышня Татьяна, ставшая в короткий срок светской дамою, законодательницей мод. Можно заметить, что эта закономерность в пушкинском художественном мире, как правило, действует, так сказать, с положительным знаком. Но видит поэт и иную возможность, – не только, скажем, в судьбе Швабрина, но гипотетически – и в возможной судьбе Ленского: «А может быть и то: поэта Обыкновенный ждал удел…» (VI, 133).
В прозе Шаламова показаны следствия роковой власти государства, отчужденного от народа, обладающего немыслимой в прошлом веке неправедной силой.
Обыкновенный удел персонажей Шаламова – обреченность: это, как правило, люди с призрачной биографией, перечеркнутой в одночасье приговором Особой комиссии. Следуя методу художественного документализма, писатель обычно называет фамилии своих бесчисленных персонажей – не обязательно, конечно, подлинные фамилии,[471] – и, как правило, бывшие, докаторжные должности (видные деятели Коминтерна, наркомы и секретари обкомов, военачальники, профессора, следователи и т. д.), чтобы подчеркнуть, насколько это неважно для жестокой колымской нивелировки судеб. «Время, – говорится, например, о герое рассказа „Ночью“, – когда он был врачом, казалось очень далеким. Да и было ли такое время? Слишком часто тот мир за горами, за морями казался ему каким-то сном, выдумкой. Реальной была минута, час, день от подъема до отбоя – дальше он не заглядывал и не находил в себе сил заглядывать. Как и все.
Он не знал прошлого тех людей, которые его окружали, и не интересовался им. Впрочем, если бы завтра Багрецов объявил себя доктором философии или маршалом авиации, Глебов поверил бы ему, не задумываясь» (1, 11).
При всем многообразии социальных типов, запечатленных в колымских рассказах, нельзя не заметить, что с наибольшей болью Шаламов следит за каторжными судьбами интеллигенции.
В знаменитой речи Достоевского Шаламов (в письме к О. Н. Михайлову) отметил такую мысль:
И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после не соединялся задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин. О, у нас есть много знатоков народа нашего между писателями, и так метко и так любовно писавшими о народе, а между тем, если сравнить их с Пушкиным, то право же, до сих пор, за одним, много что за двумя исключениями из самых позднейших последователей его, это лишь «господа», о народе пишущие. У самых талантливых из них (…) нет-нет, а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить этим поднятием.[472]
Но несомненно, что понятие «народ» у Шаламова и Достоевского не совпадало.
С особой болью вглядывается Шаламов в каторжные судьбы интеллигентов, которых блатари и конвойные презрительно кличут «Иванами Иванычами». Уничтожение духовной, творящей элиты общества не без основания оценивается им в качестве самого страшного преступления сталинского режима. Писатель вовсе не идеализирует этих мучеников: они оказались беззащитными перед террором в наивысшей степени. Тем с большей симпатией рисует он тех редких самородков, которые выдюжили на каторге. Недаром один из таких рассказов назван «Житие инженера Кипреева». Благодарным гимном звучат страницы, посвященные наставникам Шаламова на каторжных фельдшерских курсах. Потому-то и выделен так в рассказе «Сука Тамара» эпизодический для фабулы персонаж Моисей Моисеевич Кузнецов, «мастер, даже немножко поэт, работник из той породы кузнецов, что могла отковать розу» (1, 51).
Колымские лагеря Шаламов воспринимает как грозное предзнаменование новейшего времени, перечеркивающее прекраснодушные надежды человечества на исторический прогресс. Тревога эта была знакома уже пушкинской эпохе, получила, в частности, отражение в стихотворении Е. А. Баратынского «Последний поэт»:
Век шествует путем своим железным,
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней предана….[473]
«Пиковая дама» Пушкина, в сущности, о том же. «Легкомысленный» прежний век здесь запечатлен в безделушках кабинета, которые бросились в глаза Германну, пробирающемуся в покои старой графини:
По всем углам торчали фарфоровые пастушки, столовые часы работы славного Leroy, коробочки, рулетки, веера и разные дамские игрушки, изобретенные в конце минувшего столетия вместе с Монгольфьеровым шаром и Месмеровыммагнетизмом (VIII, 240).
Всё это именно «игрушки», предназначенные для забавы, иногда щекочущей нервы, – как и карточная игра, которая, однако, для человека нового поколения овеяна маниакальной мечтой о «насущном и полезном».
Сходный с «Пиковой дамой» прием изображения эпохи мы находим в рассказе Шаламова «Шахматы доктора Кузьменко». Внешне это бытовая зарисовка о не состоявшейся в лагерной больнице шахматной игре. Рассказчик, расставляющий фигуры, слепленные из тюремного хлеба, узнает историю создания этих шахмат руками скульптора Кулагина, ушедшего в колымское небытие и перед смертью в припадке безумия, вызванного голодом, попытавшегося съесть всю партию. Впрочем, проглочены были только белая ладья и голова черного ферзя.
Натуралистическая концовка рассказа пошаламовски вызывает ощущение, подобное болевому шоку:
– Я не велел (сообщает доктор Кузьменко. – С. Ф.) доставать ладью из желудка. Во время вскрытия это можно было сделать. И голову ферзя тоже… Поэтому эта игра, эта партия без двух фигур. Ваш ход, маэстро.
– Нет, – сказал я. – Мне что-то расхотелось… (2, 369).
Но за бытом проступает несколько символических планов. Первый из них вызван описанием шахматной партии:
Это были шахматы тончайшей ювелирной работы. Игра на тему «Смутное время в России». Польские жолнеры и казаки окружали высокую фигуру Первого Самозванца – короля белых. У белого ферзя были резкие, энергичные черты Марины Мнишек. Гетман Сапега и Радзивилл стояли на доске как офицеры Самозванца. Черные стояли на доске как в монашеской одежде – митрополит Филарет возглавлял их. Пересвет и Ослабя в латах поверх иноческих ряс держали короткие обнаженные мечи. Башни Троице-Сергиева стояли на полях а-8 и h-8 (2, 366).