Пушкинская перспектива — страница 37 из 60

В чем-то описание этой шахматной партии напоминает пушкинский стихотворный набросок, из которого впоследствии развилась пушкинская «Сказка о золотом петушке» и который восходит (как это установлено А. А. Ахматовой) к «Легенде об арабском звездочете» из книги американского романтика Вашингтона Ирвинга «Альгамбра»:

Царь увидел пред собою

Столик с шахмат(ной) доской.

Вот на шахматную доску

Рать солдатиков из воску

Он расставил в стройный ряд.

Грозно куколки стоят,

Подбоченясь на лошадках,

В [коленкоровых] перчатках,

В оперенных шишачках,

С палашами на плечах (III, 304).

В легенде об арабском звездочете «эти фигурки (или, как Пушкин называет их, куколки) – магические изображения вражеских войск, которые при прикосновении волшебного жезла либо обращаются в бегство, либо начинают вести междоусобную войну и уничтожают друг друга. И та же участь постигает наступающего неприятеля».[474]

Неслучайность и в рассказе Шаламова всех названных фигур подчеркнута репликой повествователя: «историческая неточность: первый самозванец не осаждал Лавры» (2, 366). Это заставляет внимательнее взглянуть и на другие фигуры шахматной партии и обнаружить обобщенность трактовки российского Смутного времени. В самом деле, монахи Троице-Сергиева монастыря Пересвет и Ослябя – это герои Куликовской битвы. Филарет (в миру Федор Никитич Романов) тоже никакого отношения к отпору осады Лавры (1608–1610) не имел: он был в 1605 году возвращен первым Самозванцем из ссылки и наречен ростовским митрополитом, в мае 1606 года участвовал в свержении Лжедимитрия, с октября 1608 года пребывал в Тушинском лагере, где был объявлен патриархом. Филарет долгое время был сторонником избрания на российский престол представителя иностранной династии, но после долгих жизненных перипетий в 1619 году возвратился из польского плена и стал фактическим правителем России при его сыне, первом Романове, избранном царем в 1613 году.

Таким образом шахматная партия Кулагина как бы побуждала разыграть возможный вариант русской истории: приобщения России к Европе (в случае поражения черных) – ср. с этим реплику рассказчика о том, что «царевич Димитрий» «был культурный человек, грамотный государь, достойный лучших царей на русском престоле» (2, 367).[475]

В отрицании строгого детерминизма исторического процесса Шаламов был близок Пушкину, который писал:

Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном и события жизни человеч.(ества) были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра (XI, 127).

«Мир живет, – считал и автор колымских рассказов, – по своим законам, ни политики, ни историки не могут представить его развитие».[476]

Наряду с не свершившимся в реальной истории проблематичным оказывается и состоявшееся. Официальным документам, как выясняют герои рассказа «Шахматы доктора Кузьменко», доверять нельзя. Разные очевидцы истолковывают одно и то же событие по-разному. «Писатель должен помнить, – не уставал повторять Шаламов, – что на свете – тысяча правд».[477] «Пусть о „правде“ или „неправде“, – писал он А. И. Солженицыну, – спорят не писатели. Для писателя речь может идти о художественной беспомощности, о злонамеренном использовании темы, спекуляции на чужой крови (…) важно мнение Пушкина о Борисе Годунове, который был исторически, фактически не таким, не тем, как изобразил его Пушкин. (…) На свете есть тысячи правд (и правд-истин и правд-справедливостей) и есть только одна правда таланта. Так же, как есть один род бессмертия – искусство».[478]

Но колымская пучина поглощает и таланты. Сколько их навеки впаяно в вечную мерзлоту? Ведь это не только О. Мандельштам, о смерти которого поведает рассказ «Шерри-Бренди», но и множество других, так и не успевших на воле высказать свою правду, как и скульптор Кулагин. Сохранились лишь его шахматы и осталось непонятным, кого скульптор считал самой активной фигурой из защитников Лавры (символизирующей Россию вообще): ведь черный ферзь лишен головы… Эта тема рассказа «Шахматы доктора Кузьменко» отразилась в стихотворении Шаламова:

Светотени доскою шахматной

Развернула в саду заря.

Скоро вы облетите, зачахнете

Клены светлого сентября.

Где душа? Она кожей шагреневой

Уменьшается, гибнет, гниет.

Песня? Песня, как Анна Каренина

Приближения поезда ждет.[479]

Казалось бы, узник закоснел в колымских ощущениях

(«Где душа?..»):

Все человеческие чувства – любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность – ушли от нас с тем мясом, которого лишились мы за время своего продолжительного голодания (…) в этом мышечном слое размещалась только злоба – самое долговечное человеческое чувство (1,31).

Есть в этом воспоминании что-то от пушкинского:

В глуши, во мраке заточенья

Тянулись тихо дни мои

Без божества, без вдохновенья,

Без слез, без жизни, без любви (II, 406).

Но у Пушкина это преходящий этап жизни, – по-своему необходимый, так как именно время утрат позволяет оценить в полной мере впоследствии красоту возрождения здоровых человеческих чувств, которые сначала даются человеку как дар природы, но ценность которых можно в полной мере прочувствовать лишь пройдя через сомнения и лишения.

Своеобразной шаламовской вариацией пушкинской темы стал рассказ «Сентенция», завершающий вторую книгу его колымской прозы.

«Я работал кипятилыциком – легчайшая из всех работ» (1, 343), – сообщает рассказчик, и день за днем прослеживает, как оживает его тело, приговоренное к уничтожению: «Что оставалось со мной до конца? Злоба. И храня эту злобу, я рассчитывал умереть…» (1, 343).

Однажды ночью я ощутил, что слышу (…) стоны и хрипы. Ощущение было внезапным, как озарение, и не обрадовало меня (…) – я «выспался», как говорил Моисей Моисеевич Кузнецов, наш кузнец, умница из умниц… (1,344).

Появилось равнодушие – бесстрашие. (…) Этим равнодушием, этим бесстрашием был переброшен мостик какой-то от смерти. Сознание, что бить здесь не будут, не бьют и не будут бить, рождало новые силы, новые чувства. (…) За равнодушием пришел страх. (…) Я понял, что боюсь уехать отсюда на прииск. Боюсь, и всё. (…) Зависть – вот как называлось следующее чувство, которое вернулось ко мне. Я позавидовал мертвым. (…) Я позавидовал и живым соседям. (…) Любовь не вернулась ко мне. Ах, как далека любовь от зависти, от страха, от злости. (…) Жалость к животным вернулась раньше, чем жалость к людям… (1,345)

Язык мой, приисковый грубый язык был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. (…) Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу (…) родилось елово. (…) Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности:

– Сентенция! Сентенция!

И захохотал (1,346).

Здесь, конечно, не диалектика души, а процесс физического выздоровления – до некоторой степени все же условного (ср. рассказ «Припадок», открывающий следующую книгу прозы Шаламова).

В конце же рассказа «Сентенция» – гимн вечно живой природе. Можно догадаться, что начальник привез весть об амнистии, и именно поэтому на лиственничном пне из патефона несется какая-то симфоническая музыка.

Шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученный на целых триста лет… (1, 348).

Триста лет, – не только возраст зрелости лиственницы, но и срок российской колымской каторги:

Триста лет! Лиственница (…) – ровесница Натальи Шереметевой-Долгоруковой и может вспомнить о ее горестной судьбе: о превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравственных, ничем не отличавшихся от мук тридцать седьмого года… (2, 258–259).

Колымской каторге наступил в конечном счете финал. И все же:

Принцип моего века, моего личного существования, всей жизни моей, вывод из моего личного опыта, правило, усвоенное этим опытом, может быть выражено в немногих словах. Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь – подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее – сто лет, а все плохое – двести. Этим я отличаюсь от всех русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века (2, 289).

Слово «сентенция», первым пришедшее на ум ожившему колымскому узнику, многозначно. Но недаром, добираясь до его смысла, рассказчик вспоминает в конечном счете Древний Рим: латинское sententia – это прежде всего приговор. «Дело в том, – убежден Шаламов, – что писатели – судьи времени, а не подручные, как думают теперь часто местные литературные вожди»; «Я не забочусь ни о пессимизме, ни об оптимизме, вопросы, затронутые в „КР“, – вне категорий добра и зла. Возвратиться может любой ад, увы, „Колымские рассказы“ его не остановят, но при любом случае я буду считать себя связанным выполнением своего долга».[480]

Судья, выносящий свой справедливый и беспощадный приговор, но не верящий в его исполнение…

«Мне кажется, – размышлял Шаламов, – что особое место, которое литература, потеснившая историю, мифологию, религию, занимает в жизни нашего общества, досталось ей не из-за нравственных качеств, моральной силы, национальных традиций, а потому, что это единственная возможность публичной полемики Евгения с Петром. В этом ее опасность, привлекательность и сила».