Пушкинская перспектива — страница 39 из 60

[492]».

Высшим же проявлением духовного начала, по Шаламову, является искусство: его «я» – это позиция художника – «Плутона, поднявшегося из ада».[493]

Постоянным лейтмотивом колымских рассказов является неотвратимость смерти. Можно ли сомневаться, что стихотворение Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» было особо близко Шаламову?

День каждый, каждую годину

Привык я думой провождать,

Грядущей смерти годовщину

Меж их стараясь угадать (III, 194).

Именно это стихотворение наиболее часто Шаламов вспоминал – но как? «В моих рассказах нет равнодушной природы», – постоянно подчеркивал он. Ср. у Пушкина:

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть

И равнодушная природа

Красою вечною сиять (III, 195).

На первый взгляд, спор с любимым поэтом ведет узник, на собственной шкуре испытавший враждебность колымской природы, изуверски предусмотренную палачами:

Природа на Севере не безразлична, не равнодушна, она в сговоре с теми, кто послал нас сюда (1, 60);

Здоровый деревенский воздух они (арестанты. – С. Ф.) оставили за морем, здесь их окружал напитанный испарениями болот разреженный воздух тайги (…) ноги тонули в топком мхе, и редко за летний день ноги были сухими. Зимой все леденело. И горы, и реки, и болота зимой казались каким-то одним существом, зловещим и недружелюбным (1, 80);

Серый каменный берег, серые горы, серый дождь, серое небо, люди в серой рваной одежде – все было мягкое, очень согласное друг с другом. Все было какой-то единой цветовой гармонией – дьявольской гармонией (2, 25).[494]

Даже в моменты своего пробуждения колымская природа пугающе фантастична: «грибы-великаны, будто взращенные модным гидропонным способом, цветы без запаха, птицы без весеннего пения, весна без дождей».[495]

Но нельзя не заметить, что эта «расточительная, грозная и пышная природа», отличающаяся «мощностью и чистотой»,[496] вызывает и восхищение писателя. Пейзаж в его рассказах достаточно редок и потому особо значим. Тем замечательнее обрамление четвертой книги Шаламова рассказами «Тропа» и «Воскрешение лиственницы». Первый из них – стихотворение в прозе, в котором можно заметить перекличку с лирической притчей «По снегу». Здесь тоже природа резонирует с творчеством, но сам акт пробуждения поэзии показан как глубоко интимный. Тропа, самим рассказчиком пробитая в колымской тундре, дарившая его в течение долгого времени вдохновеньем, стала невероятным подарком судьбы, лесным рабочим кабинетом, где так хорошо слагались стихи.

В лирической новелле же, завершающей книгу и давшей ей заглавие, происходит чудо:

Человек посылает авиапочтой ветку колымскую: хотел напомнить не о себе. Не память о нем. На память о тех миллионах убитых, замученных, которые сложены в братские могилы к северу от Магадана.

Но, оказывается, получившие эту ветку – оживят ее в простой банке хлорированной водопроводной воды и

будут трогать руками эту шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительную зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах – не как память о прошлом, но как новую жизнь (2,260).

Вот, оказывается, в чем сверхзадача колымских рассказов: в них заключен не только приговор, но и надежда для человечества.

Предельно жесткая правда об унижении человека государственной машиной неотделима в колымских рассказах от проникновенной лирики. Именно эта «разность потенциалов» и создает высокое напряжение его художественного мира.

Эта двуполюсность наличествует не только в соседстве разностильных произведений в составе его книг, но нередко и внутри отдельных его рассказов – например, в рассказе «Афинские ночи».

Характерно уже уподобление поэзии и философии:

Сосен светлые колонны

Держат звездный потолок,

Будто там, в садах Платона

Длится этот диалог.

Мы шагаем без дороги,

Хвойный воздух как вино,

Телогрейки или тоги —

Очевидно, все равно…[497]

Фабульно рассказ «Афинские ночи» – бытовая зарисовка из жизни каторжной больницы и одновременно диалог с Томасом Мором:

Томас Мор в «Утопии» так определил четыре основные чувства человека, удовлетворение которых доставляет высшее блаженство по Мору. На первое место Мор поставил голод – удовлетворение съеденной пищей; второе по силе чувство – половое; третье – мочеиспускание, четвертое – дефекация (2, 383).

Ср. у Томаса Мора:

Телесные удовольствия они (жители страны Утопии. – С. Ф.) делят на два рода, из которых первый тот, который наполняет чувства заметной приятностью, что бывает при восстановлении тех частей, которые исчерпал пребывающий внутри нас жар. И это возмещается едой и питьем; другой вид удовольствия – в удалении того, чем тело переполнено в избытке. Это случается, когда мы очищаем утробу испражнениями, когда прилагаются усилия для рождения детей или когда, потирая и почесывая, мы успокаиваем зуд какой-нибудь части тела.[498]

Как видим, трактат утописта в рассказе Шаламова получает вольное толкование – несомненно потому, что это позволяет подробно – с соответствующими примерами – потолковать об особенностях мочеиспускания и дефекации у изможденных голодом и каторжным трудом колымских узников. Столь низкие материи в художественной литературе не принято обсуждать.

Шаламов, как обычно, вызывающе нарушает условности, буквально тычет читателя носом в дерьмо. Прочитав такое, невозможно не почувствовать, до каких пределов унижения был низведен на Колыме человек.

Доходяга Сережа Кливанский, мой товарищ по университету, вторая скрипка театра Станиславского, был обвинен на моих глазах во вредительстве, незаконном отдыхе во время испражнения на шестиградусном морозе – обвинен в задержке работы звена, бригады, участка, прииска, края, государства. (…) Обвиняли Сережу не только конвоиры, смотрители и бригадиры, а свои же товарищи по целебному, искупающему все вины труду (2, 385).

Но описание самых низменных (естественных) человеческих чувств подготавливает по контрасту неожиданное, наиболее сильное, оказывается, наслаждение:

Острее мысли о еде, о пище является новое чувство, новая потребность, вовсе забытая Томасом Мором в его грубой классификации четырех чувств. Пятым чувством является потребность в стихах (2, 386).

И опять писатель не совсем точен в толковании Томаса Мора.[499] Для Шаламова, по-видимому, важно, что потребность поэзии приходит не из ученых трактатов, а таится в душе человека.

«Поэзопраздники» в лагерной больнице кончаются с явлением недремлющего начальства:

Доктор Доктор вошел в перевязочную в кожаной куртке покроя сталинского кителя, даже пушкинские белокурые баки доктора Доктора—доктор Доктор гордился своим сходством с Пушкиным – торчали от охотничьего напряжения (2, 389).

Поэзия (не одобренная советским каноном литература вообще) кажется подозрительной казенному режиму. Вспомним, что дополнительные десять лет каторги сам Шаламов получил за то, что посмел назвать Бунина великим русским писателем. И то, что лагерный «Пушкин» в кителе сталинского покроя пресекает чтения стихов – вовсе не придуманный анекдот, по-колымски мрачноватого оттенка.[500]

Но несмотря ни на что, афинские ночи остались самым светлым колымским воспоминанием Шаламова, наряду с таежной тропой, где так хорошо думалось стихами, наряду со стланником, «наиболее поэтичным русским деревом» (1, 132), наряду с редкими озарениями, врезавшимися в память, например, таким:

Я вспомнил женщину, которая вчера прошла мимо нас по тропинке, не обращая внимания на окрики конвоя (…) Она помахала нам рукой, показывая на небо, куда-то в угол небосвода, и крикнула: «Скоро, ребята, скоро!» Радостный рев был ей ответом. Я никогда раньше ее не видел, но всю жизнь ее вспоминал – как могла она так понять и утешить нас. Онауказывалананебо, вовсе не имея в виду загробный мир. Нет, она показывала только, что невидимое солнце спускается к западу, что близок конец трудового дня. Она по-своему повторила нам гетевские слова о горных вершинах… (1, 25).

Поэзия – это именно то, что в человеке «проясняется не на самом дне, а гораздо дальше». Как известно, Шаламов считал себя прежде всего поэтом. И нет никакого противоречия в том, что новое слово им в русской литературе выражено «Колымскими рассказами».[501] Как бы ни жёсток был их стиль, это все же проза поэта. Как и у Пушкина.

Низвержение кумиров («Дар» В. Сирина и «Прогулки сПушкиным» А Терца)

Один из любимых автором героев романа «Дар», поэт Кончеев, с горечью рассуждает о судьбе русского писателя на чужбине.

Слава?.. Не смешите. Кто знает мои стихи? Сто, полтораста от силы, от силы двести интеллигентных изгнанников, из которых, опять же, девяносто процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не слава. В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж очень много времени пройдет, пока тунгус и калмык начнут друг у друга вырывать мое «Сообщение» под завистливым оком финна.[502]