Пушкинская перспектива — страница 40 из 60

«Мне-то, конечно, легче, чем другому, – размышляет о том же alter ego В. Набокова Ф. К. Годунов-Чердынцев, – жить вне России, потому что я наверняка знаю, что вернусь, – во-первых, потому что увез с собой от нее ключи, а во-вторых, потому что все равно когда, через сто, через двести лет – буду жить там в своих книгах или хотя бы в подстрочном примечании исследователя» (315).

Можно поразиться интуиции художника, даже восхититься деятельным временем, намного опередившим загаданный «всего» полвека назад срок возвращения писателя Набокова на родину. Но никак нельзя забыть при этом об условности такого возврата. Не в смысле физического присутствия только…

Русская литература XX века – что это? Может быть, корректнее было бы говорить о некоем духовном конгломерате? – так далеко разошлись ее ветви. Существует же не одна собственно английская литература, но и литература англоязычная (американская, австралийская, новозеландская и проч.). Иногда кажется, что давно сложилась разнородная русскоязычная литература, в которой наряду с той, что недавно называли «русской советской литературой» (вся ли она была «советской»?), существует литература русской эмиграции, рассеянной по всему свету, и отечественная самиздатовская литература. И не стоит утешать себя тем, что, слава Богу, ныне это уже пройденный этап. Потому что в противовес недавней тенденции приобщения к русской литературе иноязычных писателей явственно обозначилась другая, центробежная, тенденция. Не заговорим ли мы скоро о русской литературе ближнего зарубежья?

Конечно, сок общих корней у всех выдающихся русских писателей ясно ощутим. Но для органического единства литературы необходима еще центростремительная сила новых традиций: булгаковских, шаламовских, набоковских. О набоковских традициях говорить вовсе не рано: писатель такого могучего дара не мог быть безответен.

Но в контексте сложных судеб русской литературы XX века набоковская традиция торила трудный путь. Об одном парадоксальном эпизоде набоковского влияния в русской литературе и пойдет ниже речь; в нем проглядываются некоторые тенденции далеко не частного свойства.

Известно, что при первой публикации романа В. Сирина «Дар» в журнале «Современные записки» (1937) четвертая глава, посвященная жизнеописанию Н. Г. Чернышевского, была исключена по воле редакции и восстановлена лишь в отдельном издании произведения в 1952 году. Для Андрея Синявского, конечно же знакомого с новинками «тамиздатовской» литературы, опус Годунова-Чердынцева о русском революционном демократе был свежим чтением, внятно отозвавшимся в его эссе о Пушкине, начатом в виде писем к жене из Дубровлага (1966–1968) и вышедшем в свет в парижском издании (на русском языке) в 1975 году. Родство двух этих эссе несомненно. Предвидя реакцию на свое повествование о Чернышевском, автор «Дара» вводит в роман серию критических откликов и, в частности, рецензию профессора Пражского университета Анучина, «известного общественного деятеля, человека сияющей нравственной чистоты и большой личной смелости»:

Автор основательно и по-своему добросовестно ознакомился с предметом; несомненно также, что у него талантливое перо: некоторые высказываемые им мысли и сопоставления мыслей, несомненно, находчивы, но со всем этим книга отвратительна…

Но издевается он, впрочем, не только над героем, – издевается он и над читателем…

В наши дни, слава Богу, книг на кострах не сжигают, но приходится признать, что, если бы такой обычай существовал, книга господина Годунова-Чердынцева могла бы справедливо считаться первой кандидаткой в площадное топливо (263–265).

Читая эту мистифицированную отповедь, невольно вспоминаешь один из первых реальных откликов на книгу Абрама Терца – статью Романа Гуля «Прогулки хама с Пушкиным».[503] Как и Набоков, Андрей Синявский ожидал такой реакции, но прежде всего – от советских критиков, которые, как и в случае с «Даром», предпочли «Прогулки с Пушкиным» не заметить. В советской печати в то время появилось всего два-три ругательных, конечно, но кратких отклика. Скандал в России разразился значительно позже, уже в годы перестройки, когда большой фрагмент из «Прогулок» был напечатан в журнале «Октябрь».

Оба эссе – и о Чернышевском, и о Пушкине – провоцируют скандал.

Таким образом понятие искусства с самого начала стало для него, близорукого материалиста (сочетание в сущности абсурдное), чем-то прикладным и подсобным… (200).

Он не умел полькировать ловко и плохо танцевал гросфатер, но зато был охоч до дурачеств, ибо даже пингвин не чужд некоторой игривости, когда, ухаживая за самочкой, окружает ее кольцом из камушков (207).

Канашечку (Ольгу Сократовну. – С. Ф.) очень жаль, – и очень мучительны, верно, были ему молодые люди, окружавшие жену и находившиеся с ней в разных стадиях любовной близости, от аза до ижицы (212).

Еще недавно запах гоголевского Петрушки объясняли тем, что все существующее разумно (219).

Таков Николай Чернышевский у Сирина. Под стать ему Александр Пушкин у Терца:

Пушкину посчастливилось вывести на поэтический стриптиз самое вещество женского пола в его щемящей и соблазнительной святости…[504]

Ну кто еще эдаким дуриком входил в литературу? Он сам не заметил, как стал писателем, сосватанный дядюшкой под пьяную лавочку (45).

Из пушкинской лужи, наплаканной Станционным смотрителем, выплыл «Антон-Горемыка»… (89).

Фигура Пушкина так и осталась в нашем сознании – с пистолетом. Маленький Пушкин с большим-большим пистолетом. Штатский, а погромче военного. Генерал. Туз. Пушкин (167).

Понятна цель подобного эпатажа: смыть хрестоматийный глянец. Но появляются сальные пятна: сплетни о неверности жен, в жанре анекдота пересказанная трагедия судеб (каторга и ссылка Чернышевского, гибель Пушкина). Экая, в самом деле, отважная прямота:

Что, спрошу я прямо, потому что жизнь коротка, и вызов послан, и увертками уже не поможешь, что Пушкин, знавший себе цену, не знал что ли, что века и века все слышавшее о нем человечество, равнодушное и обожающее, читающее и неграмотное, будет спрашивать: ну а все-таки, положа руку на сердце, дала или не дала? был грех или зря погорячился этот Пушкин? Если не вслух, интеллигентные люди, то мысленно, в журналах, в учебниках (65–66).

И эта «прямота», скажем прямо, отнюдь не интеллигентная, присуща как Терцу, так и Годунову-Чердынцеву. Почему так? Может быть, им, тонким эстетам, изменяет чувство стиля? Нельзя же не заметить, что на уровне анекдота писатели не пребывают постоянно, что неподдельная горечь (а вместе с тем множество серьезных и дельных мыслей) то и дело зарницами озаряет их повествования. В конце концов, имеет же каждый писатель право на литературную игру, мистификацию, подобно Пушкину с его «Последним свойственником Иоанны д'Арк». Не стоит ли решительно развести Владимира Набокова и Андрея Синявского, с одной стороны, и Федора Годунова-Чердынцева и Абрама Терца – с другой? Ведь разграничиваем же мы Пушкина и покойного Ивана Петровича Белкина и тем более не принимаем (впрочем, иногда уже и принимаем!) за пушкинские – рассуждения Сальери. Особенно, казалось бы, Набоков обезопасил себя в романе «Дар» от прямых обвинений: и сюитой критических отзывов на «Жизнь Чернышевского», и двойным заслоном (Сирин, Годунов-Чердынцев), и множеством других подстраховок на этот счет: вспомним, например, постоянно оппонирующих в его эссе реального «чернышевсковеда» Стеклова и выдуманного Страннолюбского (фамилия которого неизбежно вызывает в памяти лермонтовскую строку: «Люблю Россию я, но странною любовью»). Да и Андрей Синявский, несомненно, не столь уж прямолинеен, как может показаться по приведенным выше цитатам. Он искренне любит Пушкина, но другого, не того, который стал ширпотребом в результате нескончаемого пушкинского юбилея, длящегося без особых перерывов из года в год (годовщины рождения и смерти, основания Лицея, Михайловской ссылки, Болдинской осени, создания его произведений и т. д. и т. п.). Официозных Чернышевского и Пушкина напрочь не принимают писатели. Того Чернышевского, которого хвалили Маркс и Ленин, – «его памятником советская власть заместила в Саратове памятник Александра Второго» (262). Того Пушкина, который при Сталине был признан «лучшим и талантливейшим поэтом нашей эпохи» (это сказано о Маяковском, но так же трактовали и Пушкина), того Пушкина, строкой которого в юбилейном 1937 году (юбилей гибели – не сталинский ли это изыск?) встречал на Соловки прибывающих узников кумачовый плакат: «Здравствуй, племя молодое, незнакомое!»

Сбрасывать Пушкина с корабля современности, конечно, неучтиво. Но назойливо объюбилеенный прянично-современный Пушкин разве не вызывал сатирических стрел и Зощенко, и Хармса? Правда, Синявский пошел не их путем, а более сложным и опасным – путем Набокова, посягнул на выхолощенное (воспользуемся набоковским определением) «уважение к нему, давно ставшее задушевной условностью». Этот путь ненормален? Но разве нормальна была сама судьба русской литературы XX века? Вызывая (вполне осознанно) огонь на себя, и Набоков, и Синявский избрали сильные средства, чтобы взорвать стереотипы. Все это так. Но все же…

«Гениальный русский читатель, – пишется в „Даре“ о романе „Что делать?“, – понял то доброе, что тщетно хотел выразить бездарный беллетрист» (248). «Бездарный» здесь – не просто грубое, но обнаженно неверное определение. Если читатель (пусть гениальный! да, именно гениальный, а не заурядный!) понял главное в произведении, при всех издержках его стиля – значит, писатель отнюдь не лишен дара. К взыскательному же читателю, в свою очередь, обращены эссе Годунова-Чердынцева и Терца.

Внимательный читатель, конечно же, почувствует особое присутствие в романе «Дар» не только Пушкина, но и Чернышевского: последний также растворен в произведении Набокова, а не только выделен в уничижительный опус. Замечено, что уже в двойной фамилии героя внятным эхом отзываются оба антипода: Годунов – не из царского, а из пушкинского литературного рода, Чердынцев – фонетически сближен с Чернышевским. Замечено, что по архитект