онике «Дар» сориентирован, с одной стороны, на не осуществленный до конца замысел Чернышевского (роман, названный «Повестью в повести»), с другой – на роман в стихах «Евгений Онегин». Сонетом, нелепо перевернутым, окольцована четвертая глава «Дара»; онегинской строфой (которая тоже похожа на сонет) оканчивается весь роман.
Прощай же, книга! Для видений – отсрочки тоже нет. С колен поднимется Евгений – но удаляется поэт. И все же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть… судьба сама еще звенит, – и для ума внимательного нет границы – там, где поставлю точку я: продленный облик бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, – и не кончается строка (329).
«Длинным животворным лучом любимого своего поэта» (134) Набоков освещает весь свой роман. Пушкину здесь подарена жизнь после его гибели:
Седой Пушкин порывисто встал и, все еще улыбаясь, со светлым блеском в молодых глазах, быстро вышел из ложи (91).
О Пушкине неминуемо напоминают фамилии эпизодических лиц романа: Данзас, Керн. Все повествование выткано прямыми и скрытыми пушкинскими цитатами. По пушкинскому камертону автор поверяет здесь все и всех.
Так, в отце героя подчеркнуто пушкинское духовное начало, а эстетическая глухота Чернышевского выявляется в его восприятии Пушкина:
…мерой степени чутья, ума и даровитости критика служит его отношение к Пушкину. Так будет, пока литературная критика не отложит вовсе свои социологические, религиозные, философские и прочие пособия, лишь помогающие бездарности уважать самое себя (228).
Это – в укор Чернышевскому. Но если действительно до сих пор «не оборвана строка» романа «Дар», если в нем чутко предвещаны «завтрашние облака», – то, может быть, это одновременно и провидческая набоковская оценка «Прогулок с Пушкиным» Абрама Терца? Ведь предупреждал же писатель: «не трогайте Пушкина, это золотой фонд нашей литературы» (306).
И еще несколько цитат.
Пушкин иссякал в тридцатых годах, и не только Бенкендорф с Натальей Николаевной в том повинны. Пушкина точил червь пустоты.
Непонятно, когда это успели накурить перед ним столько благонамеренного фимиама, что за дымом ничего не видно. К фимиаму большинство и льнет: удобно и спокойно.
А все удачники жуликоваты, даже Пушкин.
Пушкин – последний из великолепных мажорных людей возрождения. Но даже самый большой из червей не есть ли самый большой червь?[505]
Что это? Блестки из Абрама Терца? Да нет же, это перлы из парижского журнала «Числа» (Георгий Адамович, Борис Поплавский).
В ходе недавнего пушкинского юбилея также чрезвычайно широко были представлены образцы псевдопушкинского китча, наивысшим (в буквальном смысле!) выражением которого стал лозунг, вознесенный на полотнище, протянутом в Москве над Тверским бульваром, и окаймлявший и памятник поэту, и трибуны, с которых самые важные лица произносили казенные речи. На лозунге значилось: «Семейственной любви и нежной дружбы ради…», и каждый, кто помнил эти шутливые стихи поэта, был волен их завершить: «…Хвалю тебя, сестра! не спереди, а сзади» (см. II, 385).
С другой стороны, можно вспомнить один из антиюбилейных пушкинских сборников, постмодернистский образец, по определению рецензента, «самого разнузданного (и в то же время весьма холодно и рационально выстроенного глумления). (…) Авторам кажется, что это по-прежнему остроумно? Увы… В общем, „идет обоз с парнаса, везет навоз Пегаса“…».[506]
И еще один «терцизм»:
То холодноватое, хлыщеватое, «безответственное», что ощущалось ими (шестидесятниками. – С. Ф.) в некоторой части пушкинской поэзии, слышится и нам (272).
А это уже критик Мортус (от mort – смерть) из набоковского романа, лицо собирательное из ниспровергателей классики. Продолжая в «Прогулках Пушкина» набоковскую традицию низвержения ложных идолов, Андрей Синявский оказался в антинабоковском стане. Традиция в данном случае сыграла плохую шутку с автором «Дара». Может показаться, что именно сейчас его развенчание идей революционных демократов оказалось пророческим. Уже раздаются голоса, обвиняющие классическую русскую литературу Золотого века в том, что она расчистила путь к Октябрю. Но это своего рода «бунт бессмысленный и беспощадный».
Узнал ли свое в «Прогулках Пушкина» Набоков? А если узнал, то не перечитал ли вновь внимательно свой роман 1937 года? У американского фантаста Рэя Бредбери есть мудрый рассказ «И грянул гром», герой которого, изъяв из прошлого мельчайшее звено общей эволюции, вернулся в грядущий мир, зримо изменившийся к худшему.
Заметим, что из прошлого герой Бредбери на каблуке вынес раздавленную бабочку. Это уже нечто (хотя и невольно, конечно) набоковское. И пушкинское – в ощущении Набокова.
Вспомним в романе «Дар»:
…отец с классическим пафосом повторял то, что считал прекраснейшим из всех когда-либо в мире написанных стихов: «Тут – Аполлон идеал, там Ниобея – печаль», и рыжим крылом да перламутром ниобея мелькала над скабиозами прибрежной лужайки, где в первых числах июня попадался иногда маленький «черный» аполлон (87).
Таковы были прогулки с Пушкиным Владимира Набокова. Он, по собственному признанию, «питался Пушкиным, вдыхал Пушкина – у пушкинского читателя увеличиваются легкие в объеме» (87).
IV
Проза Пушкина (начальный этап и перспектива эволюции)
Вопрос об эволюции пушкинской прозы сам по себе проблематичен. Еще П. В. Анненков заметил:
Несомненно, что по тону рассказа «Арап Петра Великого» и «Капитанская дочка» так схожи, как будто написаны вместе, хотя их разделяет 9 лет. Так с первого раза нашел Пушкин свой оригинальный стиль, чего другие не находят всю жизнь…[507]
Тезис этот развит в книге А. 3. Лежнева, который утверждал:
Пушкин обратился к прозе поздно. Его первые статьи появились в 1825 году. Его первая повесть написана в 1827 году, да и та осталась незаконченной. (…) Все это говорит как будто за то, что проза давалась Пушкину нелегко, и он потому так поздно пришел к ней, что период ее выработки растянулся во времени. Естественно было бы ожидать, что первые опыты резко отличаются от зрелой манеры. Наделе это не так. Стиль своей прозы Пушкин нашел сразу.[508]
Несмотря на ряд аналитичных попыток понять закономерности развития пушкинской прозы, предпринятых в монографиях последних десятилетий,[509] вопрос этот нам представляется лишь намеченным как одна из актуальнейших задач пушкиноведения, но далеким даже от предварительного разрешения.
Обратим внимание прежде всего на то, что наряду со стабилизирующим формальным признаком стиля (точнее – слога) проза Пушкина исключительно разнообразна по содержанию. В самом деле, она составляет большую часть творческого наследия Пушкина и подразделяется на художественную, историческую, публицистическую, литературно-критическую, мемуарную, эпистолярную, афористическую. В каждом из этих подвидов – чрезвычайно развитая система жанров. Так, его автобиографическая проза вбирает дневники, мемуары (записки), «мысли и замечания», «разговоры», «опыты отражения нелитературных обвинений», путешествия. Да и собственно художественная проза Пушкина обнаруживает признаки прозы исторической, публицистической и проч. – настолько, что подчас (особенно это касается незаконченных набросков) мы оказываемся перед неразрешимой дилеммой, в какой раздел его собрания сочинений поместить то или иное произведение. С другой стороны, жесткая издательская рубрикация затемняет отчасти картину единой эволюции.
Во всех работах, рассматривающих эволюцию пушкинской прозы, с неизменным постоянством звучат два утверждения, которые, несмотря на их кажущуюся самоочевидность, оказываются, тем не менее, некорректными. Одно из них сводится к тому, что первым завершенным опытом повествовательной прозы Пушкина считают «Повести Белкина», а самое ее начало (исключая ранние, ученические опыты) видят в романе о царском арапе. В основе второго постулата лежит мнение, что в теоретическом осмыслении принципов прозы Пушкин намного опередил свои первые практические шаги в этой области; здесь имеется в виду заметка «О прозе» (1821), где вся «теория» сводится к афоризму:
Точность и краткость – вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей – без них блестящие выражения ни к чему не служат (XI, 19).
Между тем хорошо известно, что на самом деле первым серьезным опытом Пушкина-прозаика стали его автобиографические записки, начатые в 1821 году и перебеленные в 1825,[510] но дошедшие до нас в немногих фрагментах, так как были уничтожены поэтом в ожидании жандармского обыска.[511] «Они могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв, – позже свидетельствовал поэт. – Не могу не сожалеть о их потере: я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства» (XII, 310).
Нельзя сказать, что и этот пушкинский замысел был обойден вниманием исследователей.[512] Но вопрос о возможном составе уничтоженных записок и их судьбе заслонил куда более принципиальную проблему – о значении этого произведения в общей творческой эволюции писателя, и прежде всего в эволюции пушкинской прозы.
Сама же заметка «О прозе» возникла в несомненной связи с его мемуарами, так как записана во Второй кишиневской тетради (ПД 832, л. 9 об. – 11 об.), более половины листов которой вырвано в связи с «чисткой» рабочих тетрадей, содержавших черновые фрагменты записок. Заметка обрывается буквально на полуслове: «Вопрос, чья проза лучшая в нашей литературе? Ответ – Карамзина. Это похвала не большая – скажем несколько слов об сем почтен…».