Пушкинская перспектива — страница 43 из 60

пить и быть свободными.

3. Для великих же страстей и выдающихся военных талантов всегда найдется гильотина – общество вовсе не склонно любоваться грандиозными замыслами победоносного генерала: немало и других забот, ради которых мы поставили себя под защиту закона.

Руссо, недурной критик проекта, проницательно замечал: («То, что полезно обществу, вводится в жизнь только силой, так как частные интересы почти всегда этому противоречат. Без сомнения, вечный мир в настоящее время весьма нелепый проект (…) воздадим должное этому прекрасному плану, но утешимся в том, что он не осуществлен, так как этого можно достигнуть только средствами жестокими и ужасными для человечества»). Ясно, что ужасные средства, о которых он говорил, – революции. Вот они и настали. Знаю, что все эти доводы очень слабы, так как рассуждения такого паренька, как Руссо, не выигравшего ни одной победишки, не может иметь никакого веса, – но спор всегда хорош, ибо способствует пищеварению. Впрочем, он еще никого никогда не переубедил.

Далее в автографе следовала еще фраза – «только глупцы думают иначе». Она зачеркнута и вместо нее поставлена помета, указывающая на то, что здесь предполагалась какая-то вставка, нам ныне неизвестная.[526]

Идея «мира» по воле монархов (в их собственных интересах) представлялась абсурдной женевскому философу. В суждениях Руссо о вечном мире, по наблюдению М. П. Алексеева, логическим центром является мысль о принуждении властителей к прекращению войн: «И тогда не придется более убеждать их, но принуждать, и не нужно писать книги, но подымать дружины».[527] То есть речь должна идти не о неком подобии Священного Союза, а о необходимости народовластия – в противовес попыткам, по словам Руссо, «доброго аббата Сен-Пьера – постоянно изыскивать мелкие средства против каждого зла вместо того, чтобы добраться до общего источника зол и посмотреть, нет ли средства исцелить все разом».[528]

В том же направлении шел ход пушкинских размышлений. Его заметка о вечном мире впрямую соотносится с наброском (на французском языке) в Записной книжке (ПД 830, л. 40).

O(rloff) disait en 1820: revolution en Espagne, revolution en Italie, revolution en Portugal, constitution par ci, constitution par la… Messieurs les souverains, vous avez fait une sottise en detronant Napoleon.

0(рлов?)[529] говорил в 1820 г.: революция в Испании, революция в Италии, революция в Португалии, конституция здесь, конституция там… Господа государи, вы сделали глупость, свергнув Наполеона (XII, 304).

В концовке оды «Наполеон» звучала та же мысль.

Хвала! Ты русскому народу

Высокий жребий указал

И миру вечную свободу

Из мрака ссылки завещал…

«Эта строфа, – признавался поэт А. И. Тургеневу в конце 1823 года, – ныне не имеет смысла, но она писана в начале 1821 года – впроччем, это мой последний либеральный бред (…)» (XIII, 79).

Мы упоминали уже о том, что пушкинская заметка 1821 года о вечном мире снабжена в конце пометой, предполагавшей некое продолжение. Можно понять, как бы были развиты намеченные здесь мысли, включенные в то время в состав автобиографических записок – указанием на тот же «высокий жребий».

Сам тон чернового наброска оставляет несколько странное впечатление. Это нечто вроде застольной болтовни (Table-talk). Возможно, весь пассаж о Руссо (не отмеченный порядковой цифрой) – это слова не Пушкина собственно, а его собеседника; по крайней мере, ориентация на мнение собеседника, который с высоты своего военного опыта только и мог обозвать женевского философа пареньком и штафиркой.

С какой же целью Пушкину понадобилось в шутливом ключе зафиксировать подобный спор о материях весьма важных и принципиальных?

Всё встает на свое место, если мы вспомним, что именно к 1821 году относится начало работы Пушкина над автобиографическими записками, которые он, вероятно, и предполагал первоначально писать по-французски, так как язык русской «метафизической» прозы был, по собственному признанию, в ту пору для него затруднителен.[530]

Сохранилась загадочная пушкинская заметка 1822 года:

Только революционная голова, подобная Мир(або) (?) и Пет.(ру) (?), может любить Россию – так как писатель только может любить ее язык. Всё должно творить в этой России и в этом русском языке (XII, 178).

Эту заметку можно истолковать как первый приступ Пушкина к русскому тексту своих записок. С данным высказыванием тесно связаны его сетования на невыработанность «метафизического языка», без которого русская литература, по убеждению Пушкина, не выйдет из младенческого возраста.

1 сентября 1822 года, т. е. вскоре после того, как было закончено первое вступление к запискам («По смерти Петра I…» – XI, 14–17), датированное 2 августа того же года, Пушкин внушает Вяземскому: «Предприими постоянный труд (, пиши) (?) в тишине самовластия, образуй наш метафизический язык (…) Люди, которые умеют читать и писать, скоро будут нужны в России…» (XIII, 44), – несомненно ориентируясь уже на собственные искания в области прозы. «Когда-нибудь должно же в слух сказать, – писал Пушкин ему же 13 июля 1825 г., – что русской метафизический язык находится у нас еще в диком состоянии. Дай Бог ему когда-нибудь образоваться на подобии французского (ясного точного языка прозы – т. е. языка мыслей)» (XIII, 187).

Таковы были истоки пушкинской прозы, многое в общем ее движении определившие.

Показательно, что, исследуя поэтику пушкинской художественной прозы, А. П. Чудаков на основе наблюдений над стилем описаний уверенно замечает:

Устанавливая жанровые истоки пушкинской прозы, будущий исследователь, несомненно, среди первейших назовет жанры событийно-повествовательные по преимуществу—путешествие, хронику, реляцию, летопись.[531]

Такой стиль, как выясняется, действительно возобладал в прозе Пушкина в процессе его работы над своими мемуарами, в которых собственно «описания» потому и были столь строги и лапидарны, что они играли подчиненную роль: над ними доминировали «мысли и мысли».

Многие прозаические замыслы Пушкина конца 1820-х годов были, возможно, попыткой сохранить «мысли» уничтоженных записок, и художественная форма данных произведений представляла собою камуфляж этих идей. Но сами идеи были, с одной стороны, слишком опасными в цензурном отношении, а с другой – неминуемо подверглись у Пушкина определенной ревизии в последекабрьские годы, что и предопределило незавершенностъ данных замыслов. Особенно это заметно в «Романе в письмах», оставленном в тот момент, когда, наметив условную литературную завязку сюжета, писатель приступил к изложению мыслей о судьбах русского дворянства, которые мы обнаруживаем и в дошедшем до нас вступлении к запискам («По смерти Петра I…»).

Проза Пушкина навсегда сохранила высокий историко-публицистический потенциал, что особенно заметно, если мы отрешимся от вполне условной (часто слишком жесткой) издательской рубрики «Художественная проза». (Разве, например, «Последний из свойственников Иоанны д'Арк» не несет в себе черты художественной прозы?) Собственно, мы находим лишь одно крупное исключение из этого правила: «Повести Белкина» – произведение принципиально значимое в общей эволюции пушкинской прозы. Если же мы осмыслим видоизменение мемуарного жанра в его творчестве, то появление повестей станет более понятным.

«Одна из причин жадности, с которой читаем записки великих людей, – замечал Пушкин в „Отрывках из писем, мыслях и замечаниях“ (182*7), – наше самолюбие: мы рады ежели сходствуем с замеч.(ательным) человеком чем бы то ни было, мнениями, чувствами, привычками – даже слабостями и пороками. Вероятно больше сходства нашли бы с мнениями, привычками и слабостями людей вовсе ничтожных, если б они оставляли нам свои признания» (XI, 60). Спустя три года, прослеживая генезис мемуарного жанра в европейской литературе, Пушкин напишет:

После соблазнительных Исповедей философии XVIII века явились политические, не менее соблазнительные откровения. Мы не довольствовались видеть людей известных в колпаке и в шлафроке, мы захотели последовать за ними в их спальню и далее. Когда нам и это надоело, явилась толпа людей темных с позорными своими сказаниями» (XI, 94).

Ориентируясь в своих записках 1821–1825 годов на «политические откровения», т. е. на мемуарную прозу времен французской революции, Пушкин не допускал собственного появления перед будущим читателем «в колпаке и в шлафроке». В конце же 1820-х годов он начал вырабатывать маску мемуариста-обывателя, равного по интеллекту основной массе читающей публики. «Отрывки из писем, мысли и замечания» Пушкин предполагал открыть следующим «Вступлением»:

Дядя мой однажды занемог. Приятель посетил его. «Мне скучно, – сказал дядя, – хотел бы я писать, но не знаю о чем». – «Пиши всё, что ни попало, – отвечал приятель, – мысли, замечания литературные и политические, сатирические портреты и т. под. Это очень легко: так писывал Сенека и Монтань». Приятель ушел, и дядя последовал его совету. Поутру сварили ему дурно кофе, и это его рассердило, теперь он философически рассудил, что его огорчила безделица, и написал: нас огорчают иногда сущие безделицы (XI, 59).

Тот же масштаб «мысли» обнаруживается в набросках «Если звание любителя отечественной литературы…» (1827) и «Сердечно радуюсь, что рукопись, которую я имел честь вам препроводить..» (1829), в которых уже намечен тип повествователя, родственный Ивану Петровичу Белкину. Начало «Истории села Горюхина» (1830) заставляет вспомнить «Вступление» к «Отрывкам из писем, мыслям и замечаниям»: Белкин рассказывает здесь о своих первых литературных опытах – в частности, прозаических. Он тоже находит, что проза «требует мыслей и мыслей», – и начинает именно с них: