(…) в целые 2 дня надумал я только следующее замечание: «Человек, не повинующийся законам рассудка, и привыкший следовать внушениям страстей, часто заблуждается и подвергает себя позднему раскаянию» (VIII, 131–132).
Эта «мысль» в полной мере определяет всю «метафизику» и «Повестей Белкина», каждая из которых может быть воспринята в качестве притчи с данной моралью.
Важно отметить и другое: исторической рамой всех вошедших в цикл повестей служит то же самое пятнадцатилетие, которое стало материалом пушкинских автобиографических записок. Некоторые исторические события тех лет (пожар Москвы, окончание войны с Наполеоном, битва при Скулянах) упоминаются на периферии белкинских сюжетов, всегда точных в хронологических указаниях. Но в то же время повести почти бессобытийны исторически. В них отражена поистине провинциальная жизнь, заставляющая вспомнить реплику Владимира из «Романа в письмах»: «(…} для них не прошли еще времена Ф.(он) Визина. Между ими процветают Простаковы и Скотинины! (VIII, 53)». Ср. эпиграф к «Повестям Белкина»:
Г-жа Простакова. То, мой батюшка, он еще сызмала к историям охотник.
Скотинин. Митрофан по мне.
Казалось бы, только в эпиграфах, предпосланных белкинским побасенкам, и заявлен их подлинный автор (издатель). На самом деле, конечно, сюжеты массовой литературы (а именно таковым подвластен бесхитростный Белкин) инструментированы Пушкиным довольно искусно. Показательна в этом отношении творческая история повести «Выстрел». 12 октября 1830 года Пушкин предполагал оборвать повествование на первой ее части пометой «Окончание потеряно». Тем самым читателю предоставлялось самому домыслить завершение соперничества Сильвио с графом Б. Понятно, что последний был обречен и, вероятно, потому-то «издатель» и не хотел ставить все точки над i: слишком уж несимпатичным выглядел бы Сильвио, убивающий безоружного соперника. Однако спустя два дня Пушкин нашел парадоксальное сюжетное решение, варьируя традиционный литературный мотив стрельбы по портрету (род колдовства – с целью вызвать смерть изображенного на картине). Но и это еще не всё. Зачем потребовался эпилог, где изображалась гибель Сильвио в битве при Скулянах? Дело в том, что, прослеживая событийную хронологию повести, мы понимаем, что зацикленный на своем уязвленном самолюбии герой, в сущности, совершил преступление перед отечеством: не рискнул (чтобы наверняка сохранить себя для личной мести) участвовать в антинаполеоновской кампании. Частичным искуплением этого и стало участие Сильвио в акции этеристов, обреченной на поражение.
В сущности, «Повести Белкина» можно представить себе в виде своеобразных мемуаров обыкновенного человека. Рассказчик, не находя ничего значительного в собственной жизни, наполняет свои записки пересказом услышанных им и поразивших его воображение происшествий, невольно стилизуя их под распространенные сюжеты массовой литературы. В самом этом отрешении от собственной личности есть нечто симпатичное. Собственно, единственная характеристическая черта Белкина, которая просматривается в собранных им чужих рассказах, и есть его мысленная тяга к неординарному, противопоставленному скуке одиночества, заурядной поместной жизни.
Ряд исследователей считает, что, согласно первоначальному плану, в состав «Повестей» предполагалось включить повесть под заглавием «Записки пожилого», в которой рассказывалось о новоиспеченном прапорщике Черниговского полка. Если это и так, то не завершенная Пушкиным повесть (сохранились ее зачин и план) тоже заключала бы в себе некое «романтическое происшествие». О восстании Черниговского полка в январе 1826 года (по намеченной в повести хронологии его было не миновать) здесь было бы упомянуто примерно так же, как, например, о московском пожаре 1812 года в повести «Гробовщик» (в связи со сгоревшей будкой Юрко).
Отсюда проистекает двойственность содержания «Повестей Белкина». Взятые отдельно от общего контекста и генезиса пушкинского творчества, они во многом теряют богатство смысловых обертонов. Недооценка «Повестей» первыми читателями (в том числе довольно проницательными) и последующая их литературоведческая «реабилитация» равно закономерны. Если же говорить о перспективе, обретенной в процессе создания белкинских повестей, то ее следует увидеть в преодолении Пушкиным монологической оценки жизни с позиций указующего «просвещенного разума».
«Обмирщение» прозаической манеры, по сравнению с автобиографическими записками 1821–1825 годов, лишь поначалу принимало формы, близкие к пародии. Тенденция автобиографизма с позиций частного человека проявляется вполне серьезно в замыслах начала 1830-х годов: в «Отрывке из неизданных записок дамы» (так называемом «Рославлеве») и в наброске «В конце 1826 года я часто виделся с одним дерптским студентом…» («Холера») – т. е. в опытах своеобразно отстраненной автобиографической прозы.[532] Здесь несомненны первые подступы к принципам повествования, в наиболее развитой форме осуществившимся уже в «Капитанской дочке».
Рассказчик этой повести не только силою неожиданных обстоятельств соприкасается с историческими событиями, но благодаря своей простоте, незашоренности по-человечески сочувствует мужицкому царю, несмотря на социальную пропасть, лежащую между ними. В своей «Истории Пугачева» Пушкин не только осознал подлинные размеры этой пропасти, но и остро ощутил катастрофичность современной истории. В последнем пушкинском лицейском послании он скажет:
(…) Чему, чему свидетели мы были!
Игралища таинственной игры,
Металися смущенные народы,
И высились и падали цари;
И кровь людей то Славы, то Свободы,
То Гордости багрила алтари (III, 432).
Из первоначальных набросков зачина повести о Пугачевщине сохранилось два фрагмента, первый их которых относится к 1833 году:
Любезный друг мой Петруша!
Часто рассказывал я тебе некоторые происшествия моей жизни и замечал что ты всегда слушал меня со вниманием не смотря на то что случалось мне может быть в сотый раз пересказывать одно. На некоторые вопросы я никогда тебе не отвечал, обещая со временем удовлетворить твоему любопытству – Ныне решился я исполнить свое обещание – Начинаю для тебя свои записки, или лучше искреннюю исповедь, с полным уверением что признания мои послужат к пользе твоей. Ты знаешь что не смотря на твои проказы, я всё полагаю что в тебе прок будет, и главным тому доказательством почитаю сходство твоей молодости с моею. Конечно, твой батюшка никогда не причинял мне таких огорчений какие терпели от тебя твои родители – Он всегда вел себя порядочно и добронравно, и всего бы лучше было если б ты на него походил – Но ты уродился не в него, а в дедушку, и по моему это еще не беда. Ты увидишь, что завлеченный пылкостию моих страстей во многие заблуждения, находясь несколько раз в самых затруднительных обстоятельствах, я выплыл наконец и слава богу дожил до старости заслужив и почтение моих ближних и добрых знакомых. То же пророчу и тебе, любезный Петруша, если сохранишь в сердце твоем два прекрасные качества мною в тебе замеченные: доброту и благородство (VIII, 927).
Внук рассказчика, как можно понять из этого обращения, находился в «местах отдаленных» отнюдь не за шалости.
Второй набросок предисловия намечался от лица «издателя»:
Анекдот служащий основанием повести нами издаваемой, известен в Оренбургском краю.
Читателю легко было распозна(ть) нить истинного происшествия, проведенную сквозь вымыслы романические. А для нас это было бы излишним трудом. Мы решились написать сие предисловие с совсем другим намерением.
[Несколько лет назад в одном из наших Альманахов напечатан был] (VIII, 928)
Последняя, незавершенная фраза имела в виду повесть А. К. (Александра Крюкова) «Рассказ моей бабушки», помещенную в «Невском альманахе на 1832 год». Однако, как недавно было указано Ю. Д. Левиным, пушкинский «рассказ дедушки» мог быть сориентирован и на другое произведение – роман Жоржа Лекуэнта Делаво «Дмитрий и Надежда», где рассказывалось об организованной Пугачевым свадьбе влюбленных друг в друга графини и однодворца (которому, впрочем, были позже пожалованы дворянское достоинство и офицерский чин).[533] В своем предисловии Делаво замечал: «Сей роман основан на анекдоте, и соединя в оном вымысел с истинною Историею, цель моя была сделать его занимательным».
В любом случае характерна ориентация Пушкина на подлинный «анекдот».
Выявляя своеобразие поздних (прозаических) «Сцен из рыцарских времен», С. М. Бонди выявляет в них намерение Пушкина «сконцентрировать в самом лаконичном выражении большое историко-социологическое обобщение. И стремительный ход событий в драме, и простота основной интриги, выраженной в двух противопоставленных символах – железные латы рыцарей и порох, взрывающий феодальный замок, и строго определенная, почти схематическая социальная характеристика действующих лиц, и их речи, носящие иной раз характер условных социальных и исторических формул – все это придает сценам известную схематичность, вернее символичность».[534]
В поздней художественной прозе Пушкина подобная схематичность преодолевается путем развития анекдотических, на первый взгляд (в сущности, также символических), мотивов. Рассмотрим с этой точки зрения «феномен заячьего тулупчика» в повести «Капитанская дочка».
Предварительно вспомним, что в заметках о дворянстве Пушкин писал:
Что такое дворянство? Потомственное сословие народа, высшее, т. е. награжденное большими преимуществами касательно собственности и частной свободы. Кем? Народом или его представителями. С какой целию? С целию иметь мощных защитников или близких ко властям и непосредственных предстателей. Какие люди составляют это сословие? Люди, которые имеют время заниматься чужими делами. (…) Нужно ли для дворянства предварительное воспитание? Нужно. – Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству (чести вообще). Не суть ли сии качества природные? Так; но образ жизни может их развить, усилить – или задушить. – Нужны ли они в народе также, как, например, трудолюбие? Нужны, ибо они la sauve garde (охрана) трудолюбивого класса, которому некогда развивать эти качества (XII, 205).