амодержицы нашей почитать должно, что зверской сей народ, из которого до времян щастливого владения ее ни ста человек крещеных не было, в краткое время познав истину, оставил свое заблуждение так, что каждой ныне с сожалением и с смехом вспоминает прежнее житье свое (с. 499–500).
Благостной официозности такого рассуждения Пушкин явно не верит. Заключаются пушкинские «Камчатские дела» кратким последним параграфом: «До царствования Елисаветы Петровны не было и стачеловек крещеных» (X, 366).
И эта итоговая фраза проясняет во многом пушкинский отбор (в первоначальном конспекте труда Крашенинникова) материала для своей документальной повести. Пушкин отмечал там: «О боге и душе хоть и имеют понятие, но не духовное» (X, 347). Это предполагало, по-видимому, прямые цитации из базового источника:
О боге, пороках и добродетелях имеют развращенное понятие. За вящщее благополучие почитают объядение, праздность и плотское совокупление; похоть возбуждают пением, пляскою и рассказыванием любовных басен по своему обыкновению. Главный у них грех скука и неспокойство, которого убегают всеми мерами, не щадя иногда и своей жизни (с. 368).
Все почти места в свете, небо, воздух, воды, землю, горы и леса населили они различными духами, которых опасаются и больше бога почитают. Жертвы дают при всяком случае, а иных и болваны при себе носят, или имеют в своих жилищах. А бога напротив того не токмо не боятся, но и злословят при трудных и нещастливых случаях (с. 369).
О боге рассуждают они, что он ни щастию, ни нещастию их не бывает причиною, но все зависит от человека. Свет почитают они вечным, души бессмертными, которые, с телом соединившись, восстанут, и вечно жить будут в таких же трудах, как и на здешнем свете, токмо с тою выгодою, что будет там во всем вящщее изобилие, и никогда не имеют терпеть голоду (с. 409).
Все это вместе отражало давно у Пушкина вызревшее убеждение о необходимости цивилизованного приобщения местных народностей к Российской империи, о чем он писал, в частности, в «Путешествии в Арзрум».
Черкесы нас ненавидят. (…) Что делать с таковым народом? Должно однако ж надеяться, что приобретение восточного края Черного моря, отрезав черкесов от торговли с Турцией, принудит их с нами сблизиться. Влияние роскоши может благоприятствовать их укрощению: самовар был бы важным нововведением. Есть средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века: проповедование Евангелия. Черкесы очень недавно приняли магометанскую веру. Они были увлечены деятельным фанатизмом апостолов Корана, между коими отличался Мансур, человек необыкновенный, долго возмущавший Кавказ противу русского владычества, наконец схваченный нами и умерший в Соловецком монастыре.[631] Кавказ ожидает христианских мессионеров. Но легче для нашей лености в замену слова живого выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, незнающим грамоты (VIII, 449).
В этой связи особого внимания заслуживает § 77 «Камчатских дел»:
Новокрещеный Федор Харчин призвал Савина, новокрещеного граматея, надел на него поповские рясы и велел ему петь молебен, за что и подарил ему 30 лисиц (смотри IV-229) (X, 364).[632]
Оказывается, влиятельный местный вождь был готов служить российской власти. При первых попытках подавления бунта недаром Харчин кричал со стен острожка: «Я здесь приказчик. Я сам буду ясак собирать; вы, казаки, здесь не нужны» (X, 364). Но подобная инициатива, как и казацкая вольность при Анцыфирове, для российской монархии была совершенно неприемлема.
Подобно пушкинскому «Джону Теннеру», замысел Пушкина о покорении Камчатки отражал его давние размышления о гримасах «исторического прогресса». Однако если в судьбе «белого индейца» выявлялись жестокие методы насаждения американской демократии, то в «камчатских делах» прослеживались родовые черты российской политики, воспринимавшей покоренные народы в качестве «иноземцев», людей второго сорта. Это в исторической перспективе копило внутренние силы сопротивления, грозящие со временем разнести государственное тело империи.
Недаром пушкинские «Камчатские дела» обрываются на «бунташной теме»,[633] которая сродни концовке стихотворения «Кавказ», не предназначенной для печати:
Так буйную вольность законы теснят
Так дикое племя [под] властью тоскует,
Так ныне безмолвный Кавказ негодует
Так чуждые силы его тяготят… (III, 792).
Последнее произведение Пушкина
Преддуэльные события последних месяцев жизни Пушкина в их трагической ретроспективе нередко засвечивают для нас это основное направление его деятельности. В поисках «ключа» к его «загадочным произведениям» этого времени принято, как правило, иметь в виду дуэльную историю, как будто и в самом деле свет сошелся клином лишь на ней. Была предпринята попытка так истолковать и самое позднее произведение Пушкина – «Последний из свойственников Иоанны д'Арк».
В академическом пушкиноведении существует традиция начинать анализ пушкинского произведения с подробного изложения истории вопроса. В данном случае наша задача упрощается. Напрасно было бы искать название «Последний из свойственников Иоанны д'Арк» в «Указателе произведений Пушкина», заключающем реферативную пушкиноведческую монографию.[634] Даже при неизмеримо большем ее объеме по поводу этого произведения могло быть отмечено выявленное в пушкиноведении лишь только одно традиционное заблуждение: напечатанный в первом посмертном томе пушкинского «Современника» рассказ почти в течение века молчаливо оценивался в качестве проходной заметки-хроники, излагающей содержание некоей публикации в английском журнале «Morning Chronicle», пока И. О. Лернер и И. К. Козмин не обратили внимания на то, что это не что иное, как пушкинский пастиш – мастерская стилизация не существовавшей в природе газетной хроники.[635] Пушкин, оказывается, мистифицировал читателей. С какой целью? Ответ на этот вопрос никто не пытался дать вплоть до 1970-х годов, пока Д. Д. Благой не оценил пушкинскую статью как мстительный выпад против Геккернов, посягнувших на честь поэта:
…Сливая в «двуединое существо» того и другого Геккерна– вольтерьянствующего аристократа, циника и злоязычника, лишенного не только чувства чести, но и вообще каких-либо моральных устоев, «старичка»-«отца» и его «так называемого сына» – наглеца и труса, каким представлялся он Пушкину, «француза» (так порой для краткости именовали его современники) Дантеса, и сконструировал Пушкин синтетический образ «Вольтера» в своей статье-мистификации.
Этим личным выпадом, считает Д. Д. Благой, дело не ограничивалось: в лице Геккернов удар поэта направлялся «окружавшему его придворно-светскому обществу, лишенному чести, патриотизма, гражданского чувства, готовому позорить и высмеивать все самое святое, что есть в мире и человеке».[636]
Нельзя сказать, чтобы точка зрения авторитетного пушкиниста была активно принята в пушкиноведении,[637] но иное прочтение «Последнего из свойственников…» было предложено в научной литературе лишь О. В. Червинской, которая сопоставила это произведение с другими пушкинскими сочинениями последних лет и отметила психологическое родство пушкинского Дюлиса-отца с Белкиным. «По нашему мнению, – замечает исследовательница, – архитектоника „Последнего из свойственников…“ – это композиционный эксперимент, в котором автор сознательно меняет ракурсы восприятия, чтобы дать возможность читателю увидеть образ по крайней мере в трех измерениях: как субъективное „я“, субъективное „не-я“ и объективно. (…) На наш взгляд, это произведение по внутреннему замыслу (…) совершенно оригинальная жанровая разновидность новеллы».[638]
В своем пастише Пушкин поочередно дает слово трем разным героям. Каждый из них говорит и действует сообразно с собственными представлениями о чести. Автор же выступает в роли журнального хроникера, вводящего читателя в курс дела. Посмотрим, как это делается:
В Лондоне, в прошлом 1836 году, умер некто г. Дюлис (Jean-Francois-Philippe-Dulys), потомок родного брата Иоанны д'Арк, славной Орлеанской девственницы. Г. Дюлис переселился в Англию в начале французской революции; он был женат на англичанке и не оставил по себе детей. По своей духовной назначил он по себе наследником родственника жены своей, Джемса Белли, книгопродавца Эдимбургского. Между его бумагами найдены подлинные граматы королей Карла VII, Генриха III и Людовика XIII, подтверждающие дворянство роду господ д'Арк Дюлис (d'Arc Dulys). Все сии граматы проданы были с публичного торгу, за весьма дорогую цену, так же как и любопытный автограф: письмо Вольтера к отцу покойного господина Дюлиса(ХП, 153).
Всего один абзац, но как масштабно намечена здесь панорама событий и лиц, определяющих сюжет повествования! Три исторические эпохи: время Жанны д'Арк (начало XV века), Французская революция и современность – не просто упоминаются, но взаимодействуют. История одного из дворянских родов Франции прослежена пунктиром в главных и промежуточных звеньях: недаром здесь говорится о грамотах Карла VII (XV век), Генриха III (XVI век) и Людовика XIII (XVII век). За каждым из этих имен угадываются важные исторические вехи (как это показано, например, в «Родословной моего героя», напечатанной в т. 3 «Современника»). Скупо, в стиле журнального репортажа обозначен парадокс судьбы Дюлисов: героическое начало их рода относится к эпохе Столетней войны, а бесславное угасание – к эпохе Французской революции. От «ее ужасов» родовитый потомок крестьянина, брата Жанны д'Арк, бежит в Англию, повинную в смерти его «славной прабабки»; здесь наступает его окончательное обмещанивание: женитьба на англичанке из буржуа.