Пушкинский дом — страница 11 из 69

«Господи!..» – успел подумать Лева.

.

– Так ты меня, значит, сразу не узнал!.. – смеялся дед, и лицо его довольно сморщивалось, на одну, впрочем, сторону. – И очень замерз, чтобы прийти точно? – Он повел взглядом в сторону Рудика и «дяди Мити»; лицо его смеялось пополам.

Лева еще продолжал расценивать это как «грубоватую ласку». В нем еще жило то ощущение радости и общности, дружно сдвинувшее всех их за столом: отдельное чоканье деда с внуком, «со свиданьицем…» – прямой взгляд в глаза. Не выпить со всеми Лева не мог – так ему было плохо до этого, так он не знал, куда деться, – он выпил стакан залпом (дед еще намешал туда что-то, вышло вроде «Митинки»), выпив, почувствовал, как отвратительно то, что он выпил, и задохнулся, а дед предусмотрительно уже держал на вилке огурчик… И тогда, жуя огурчик, с набитым ртом, сквозь слезы, хрустально преломившие мир, где на длинных искрящихся иглах, протянувшихся от голой лампочки, повисли лица его новых друзей… ощутил он награду освобождения и счастья, обрел на миг благодарность миру, и мир отблагодарил его. Общий смех был необидным, стол – красивым, лица – светлыми, мир – истинным, – и тогда так естественно ему показалось и легко признаться этому миру в любви, искренне подсмеиваясь над собственной наивностью и простотой, как бы приглашая всех любовно посмеяться над Левушкой, раз уж и он вот поплакал и смеется, у всего этого был образ проглянувшего солнышка после пролившегося дождя, с поблескиванием капелек на травинках; примирения с любимой, с поблескивающими же слезками на длинных ресницах; осушение, натянутость свежей, омытой кожи; легкость после слез и дождя. Так он приглашал всех любить себя под испытующей «теплотой» взглядов, при участливом молчании, прежде чем суждено было ему понять, что испытание было испытанием и молчание – молчанием… Пока не стало Леве так тепло и полно, что он сам потерял нить…

– …А я-то, Левушка, и забыл, что ты должен прийти. Не то что к какому часу… Я вообще-то не собирался звонить – как это меня по пьянке угораздило? Я потом забыл совсем… Ну, это ладно. Ты мне вот что скажи: зачем ты мерз? На какого меня ты рассчитывал? Ну что тебе было не прийти раньше, раз ты уже пришел раньше, или опоздать? Мог и вовсе не приходить… Зачем ты пришел ровно? – Дед как-то вдруг весь оформился, сфокусировался и говорил почти внятно, во всяком случае без труда; прямые, как тычки сухого кулачка, глаза его совсем все видели, не в том смысле, что отличали и отделяли все физические предметы друг от друга, а – что́ за ними, и под ними, и вокруг, и где это все помещается, и в чем еще, поверх, заключено: он видел все цельным и в целом, – и никуда было не деться от взгляда, ты пятился, пятился – упирался спиной в стену, прикрывался локтем, как от удара. Лева не знал, за что его так, но и сквозь заслон детской обиды проникала в него непонятная ему правота деда, он готов был слушаться и подчиняться, только бы, как в дрессировке, поощряли его иногда похлопыванием или поглаживанием – кусочком… Но – не поощряли.

– Что за образ заставлял тебя мерзнуть? гипнотизм работы часового механизма? счастье от совпадения стрелок?.. Какие вы все-таки все стали рабы! Вот и он… – Дед кивнул в сторону Рудика. – Но он хоть поэт и невежда, самородок… Почему вас непременно должно перекашивать в некое чувство? Без «чувств» вы никак себе поверить не можете… Оттого и надо вам, чтобы вас любили, и все страдания ваши – какие страдания! переживания – об этом… Что за надобность?

Лева не выдержал, перестал понимать, что говорит дед, заозирался, словно ища поддержки… Спасительный взгляд «дяди Мити» – он уцепился за эту последнюю надежду… Однако дед преследовал, не отставал.

– Ну что ты заглядываешь по-собачьи в его собачьи глаза! – взъярился он. – Отчего, ты думаешь, у него такой взгляд замечательный?.. У тебя тут же услужливо срабатывает версия под чувство, ты тут же объясняешь себе происхождение его взгляда удобными тебе сейчас следствиями из него, именно следствиями. Ты объясняешь его себе добротой, вниманием, пониманием – они тебе сейчас нужны. Понимать вас, видите ли, надо, гуманисты………! А он-то тебя действительно понимает, сечет… Потому что у него метод безукоризненный, и он только им и пользуется, оттого четок и ясен; он не на тебя смотрит – он тебя читает, он – профессионален. А метод его прост: он смотрит на тебя и видит, какой бы ты был на следствии или на допросе, – потому что он тысячи, тысячи таких, как ты, видел. Он – Менделеев человеческих душ. Ты для него кальций или натрий, не больше. Он заранее, по опыту, все про тебя знает – первых движений твоих достаточно, чтобы он знал каждое твое следующее. Вот только один недостаток – он с ума сошел, как Германн: тройка, семерка… – все перебирает. Он не может избавиться, не в силах отдохнуть ни секунды от автоматизма этого опережения твоих движений и сличения их, мысленных, с теми, что ты производишь ему в доказательство в ту же секунду, – и они, учти, всегда идентичны. Вот и весь его взгляд. Для тебя понимание – уже есть участие, ты так привык, потому что понимание в твоей жизни случайность, да и не случайность, а некая функциональная, периодическая перевранность ситуации – как физическое отправление, только не такое честно-необходимое… – Лева взглянул еще раз в глаза «дяде Мите», и действительно, тот слушал, и слышал деда, и смотрел на Леву, внимательность и участливость его взгляда не изменилась: он следил за действием дедовых слов, опережал это действие представлением и сличал представление с возникающей, казалось, для него слишком замедленно реальностью. Могло быть так, как говорит дед. – Леве страшно… – Он же, Коптелов, мой начлаг бывший, хороший человек: меня дважды не убил

Коптелов рассмеялся, посмотрел на деда с удовольствием.

– А это он доволен, что я соврал, а он этого не предугадал. Он ведь если и не каждое мое слово, то движение в целом, вектор, – тоже ловит и сличает… Только он меня слишком ценит, переоценивает – оттого никогда не ждет, что я и лажануться могу. Ну вот, и редкое для него удовольствие: не совпало – смешно…

– Модест Платонович!.. – жалобно сказал Лева.

– Модест Платонович! Модест Платонович… – передразнил дед. – Назови-ка меня «дедушкой», выговори…

– Маэстро Платон… – поддразнил Рудик.

– А ты – завистник – молчи! – и дед потрепал Рудика по голове. – Налей-ка всем еще…

Дед был прав: Лева не мог бы произнести слово «дедушка» – его бы вывернуло от стыда и фальши. «Зачем я тогда сюда пришел? – вдруг догадался он. – К кому? Я же не к нему пришел…» Он посмотрел на «дядю Митю» – Коптелова, на Рудика – эти любили деда – вот что он внезапно понял. А он?

Все выпили.


(Курсив мой. – А.Б.)


Нас всегда занимало, с самых детских, непосредственных пор, где прятался автор, когда подсматривал сцену, которую описывает. Где он поместился так незаметно? В описанной им для нас обстановке всегда имелся некий затененный угол, с обшарпанным шкафом или сундуком, который выставляют за изжитостью в прихожую, и там он стоит так же незаметно и напрасно, как тот авmop, который все видел как бы своими глазами, но только скрыл от нас, где были эти его глаза… Там он стоит, в глухом сюртуке, расплывчатый и невидимый, как японская ниндзя, не дыша и не перетаптываясь, чтобы ничего не упустить из происходящего в чужой жизни, не таящейся от него из доверчивости, или бесстыдства, или привычки и презрения к нему.

Читая и сличая с жизнью, покажется, что дух общежития и коммунальной квартиры зародился в литературе раньше, чем воплотился наяву, как раз в подобном авторском отношении к сцене: автор в ней коммунальный жилец, сосед, подселенный. Достоевский, наверно, еще и потому лучше всех «держит» многочисленную, «кухонную» сцену, что сам никогда не скрывает своей «подселенности» к героям: он их стесняет, они не забывают, что он может их видеть, что он – их зритель. Эта замечательная откровенность соглядатайства делает ему опережающую время честь. Такая большая объявленная условность – истинно реалистична, ибо не выходит за рамки реально допустимого наблюдения. Рассказ от «я», в этом смысле, самый безупречный – у нас нет сомнений в том, что «я» мог видеть то, что описывает. Так же не вызывает особых подозрений сцена, решенная через одного из героев, пусть и в третьем лице, но одним лишь его зрением, чувствованием и осмыслением, где только по одному видимому поведению и произнесенным вслух словам других героев можно строить предположения о том, что они думают, чувствуют, имеют в виду и т. д. То есть как раз субъективные (с точки зрения субъекта – автора или героя) сцены не вызывают подозрений в реальности изображенной реальности.

Зато сколь сомнительны, именно в этом смысле, объективно-реалистические решения, почитающиеся как раз собственно реализмом, где все выдается за «как есть», за «как было на самом деле», путем именно устранения той щелочки или скважинки, в которую подсматривает автор, тщательного ее замазывания и занавешивания. Это и заставляет нас как раз уже и не по-детски сомневаться в реальности литературного происшествия. Если нам не объявлена условность, субъективность, частность решения, то еще прочесть из снисходительности, как поаплодировать безголосому, можно, но поверить по переживанию и разделить – представляется затруднительным. Откуда он знает? с чего он взял?.. И если мы не знаем, как было на самом деле, то опыт подсказывает, как не могло быть. Ведь ни у одного человека нет такого опыта, в котором он бы не был непосредственным, хотя бы и пассивным, участником…

Следовательно, никогда, ни при каких условиях, ни для одного человека не происходило действия в общем, объективном, безучастном значении. Выдавать натужную «объективность» за реальность – достаточно самонадеянно. Сверху может видеть только Бог, если предварительно договориться, что Он есть. Но писать с точки зрения Бога позволял себе лишь Лев Толстой, и мы не будем здесь даже обсуждать, насколько правомочны были эти его усилия. Тем более что наш герой назван Левой в его честь не то нами, не то его родителями…