Пушкинский дом — страница 69 из 69

Он давно наметился, он давно произошел… Когда симметрия была достроена и прошлое в зеркале настоящего увидело отражение будущего; когда начало повторило конец и сомкнулось, как скорпион, в кольцо и угроза сбылась в надежде; когда кончился роман и начался авторский произвол над распростертым бездыханным телом: оставить его погибшим от нелепого несчастного случая (от шкафа…) или воскресить по традициям трезвости и оптимизма (реализма…), наказав законами похмелья (возмездия…), – уже тогда… и с тех пор (воскресив-таки…), тяготясь случайностью и беспринципностью, воровал автор у собственной жизни каждую последующую главу и писал ее исключительно за счет тех событий, что успевали произойти за время написания предыдущей. Расстояние сокращалось, и короткость собственных движений становилась юмористической. Ахиллес наступил на черепаху, раздался хруст в настоящем с этого момента… хоть не живи – так тяжело, ах, соскучав, так толсто навалилась на автора его собственная жизнь! Взгляд заслоняют итальянские виды. А, что говорить!..

Мы снесем сейчас эту страничку машинистке, и это – все.

Мы тихо посидим, пока она печатает; этот ее пулеметный треск – последняя наша тишина. Встрепенемся, выглянем в окно…

…В последний раз увидим мы Леву выходящим из подъезда напротив: ага, значит, вот где провел он эту ночь! Он имеет невыспавшийся вид. Он остановился и как-то растерянно дрожит, словно не узнает, где он и в какую сторону идти. Смотрит в небо. В небе видит голубую дырочку… Чему ты улыбаешься, сентиментальный дурак?.. Я не знаю. Похлопал себя по карманам, зябко ссутулился. Что может быть еще? Ну, прикурил. Пустил дымок. Еще потоптался. И – пошел!

Привет! пока! – мы можем еще высунуться и окликнуть:

– Эй, эй! постой! заходи… Заходи сам!

Как хотел же в свое время он сам окликнуть Фаину… И мы не окликнем его. Не можем, не имеем… Мы ему причинили.

Куда это он зашагал все более прочь?

Мы совпадаем с ним во времени – и не ведаем о нем больше

Ни-че-го.

27 октября 1971 – (1964, ноябрь)


_________________________


Но что это? Что это шуршит в кармане? Я забыл в нем те листки, что сунул мне Лева на ступенях Пушкинского Дома.

Сфинкс

[19]

…говорил и не слышал своих слов. Даже не сразу понял, что уже молчу, что ВСЕ сказал. И все молчали. Ах, как долго и стремительно шел я к выходу в этом молчании!

Вышел на набережную – какой вздох!.. у меня уже не осталось ненависти – свобода! Ну, теперь-то, кажется, все. Больше они не станут со мной цацкаться. «Утек, подлец! Ужо, постой, расправлюсь завтра я с тобой!» Еще бы… Испуганно озираясь, за мной вышмыгнул доцент И-лев. Он упрекал и журил. «Вам и не надо было ни от чего отрекаться… Вы же знали, что на заседании Комиссии будет сам З.!.. Сказали бы, что это прежде всего великий памятник литературы, что Екклесиаст – первый в мире материалист и диалектик, – они бы и успокоились. Они совершенно не хотели растоптать вас до конца, Модест Платонович. Вы сами…» Я утешил эту заячью душу как мог. Мы дошли до Академии художеств и простились. Он побежал «дозаседать».

Я спустился у сфинксов к воде. Было странно тихо, плыла Нева, а по небу неслись, как именно в сером Петербурге бывает, цветные, острые облака. Неслось – над, неслось – под, а я замер между сфинксами в безветрии и тишине – какое-то прощальное чувство… как в детстве, когда не знаешь, какой из поездов тронулся, твой или напротив. Или, может, Васильевский остров оторвался и уплыл?.. Раз уж сфинксы в Петербурге, чему удивляться? Им было это одинаково все равно: тем же взглядом смотрят они – как в пустыню… И впрямь: не росли ли до них в пустыне леса, не было ли под Петербургом болота?.. Странный Петербург – как сон… Будто его уже нет. Декорация… Нет, это не напротив – это мой поезд отходит.

Я, видите ли, для И-лева загадка… Что я, если и в этих сфинксах нет ничего загадочного! И в Петербурге – тоже нет! И в Петре, и в Пушкине, и в России… Все это загадочно лишь в силу утраты назначения. Связи прерваны, секрет навсегда утерян… тайна рождена! Культура остается только в виде памятников, контурами которых служит разрушение. Памятнику суждена вечная жизнь, он бессмертен лишь потому, что погибло все, что его окружало. В этом смысле я спокоен за нашу культуру – она уже была. Ее – нет. Как бессмысленная, она еще долго просуществует без меня. Ее будут охранять. То ли чтобы ничего после нее не было, то ли на необъяснимый «всякий» случай. И-лев будет охранять, И-лев – вот загадка!

Либеральный безумец! Ты сокрушаешься, что культуру вокруг недостаточно понимают, являясь главным разносчиком непонимания. Непонимание – и есть единственная твоя культурная роль. Целую тебя за это в твой высокий лобик! Господи, слава Богу! Ведь это единственное условие ее существования – быть непонятой. Ты думаешь, цель – признание, а признание – подтверждение того, что тебя поняли?.. Болван. Цель жизни – выполнить назначение. Быть непонятой или понятой не в том смысле, то есть именно быть непризнанной – только и убережет культуру от прямого разрушения и убийства. То, что погибло при жизни, – погибло навсегда. А храм – стоит! Он все еще годен под картошку – вот благословение! Великая хитрость живого.

Ты твердишь о гибели русской культуры. Наоборот! Она только что возникла. Революция не разрушит прошлое, она остановит его за своими плечами. Все погибло – именно сейчас родилась великая русская культура, теперь уже навсегда, потому что не разовьется в свое продолжение. Каким мычанием разразится следующий гений? А ведь еще вчера казалось, что она только-только начинается… Теперь она камнем летит в прошлое. Пройдет небольшое время, и она приобретет легендарный вкус, как какой-нибудь желток в фреске, свинец в кирпиче, серебро в стекле, душа раба в бальзаме – секрет! Русская культура будет тем же сфинксом для потомков, как Пушкин был сфинксом русской культуры. Гибель – есть слава живого! Она есть граница между культурой и жизнью. Она есть гений-смотритель истории человека. Народный художник Дантес отлил Пушкина из своей пули. И вот, когда уже не в кого стрелять, – мы отливаем последнюю пулю в виде памятника. Его будут разгадывать мильон академиков – и не разгадают. Пушкин! как ты всех надул! После тебя все думали, что – возможно, раз ты мог… А это был один только ты.

Что – Пушкина… Блока не понимают! Тот же И-лев с восторгом, подмигивая и пенясь, совал мне его последние стихи.

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе!

И-лев способен понять лишь намек – так уж гонок; слов он – не понимает. Он воспаляется от звуков «тайная свобода-непогода-немая борьба», понимая их как запрещенные и произнесенные вслух. А тут еще «пели мы» – значит, и он… Он, видите ли, не Пушкин лишь потому, что ему рот заткнули… Во-первых, никто не затыкал, а во-вторых, вынь ему кляп изо рта – окажется пустая дырка. Господи! прости мне этот жалкий гнев. Значит, это все-таки стихи, раз их можно настолько не понимать, как И-лев. Значит, эти стихи еще будут жить в списках И-левых.

То и вселяет, и именно нынче (Блок все-таки царь, назвав это лишь «непогодой»), что связь обрублена навсегда. Если бы последняя ниточка – какое отчаяние! – пуля в лоб. А тут: сзади – пропасть, впереди – небытие, слева-справа – под локотки ведут… зато небо над головой – свободно! Они в него не посмотрят, они живут на поверхности и вряд ли на ней что упустят, все щелки кровью зальют… Зато я, может иных условиях, головы бы не поднял и не узнал, что свободен. Я бы рыскал во все свободные стороны по площади имени Свободы в свободно мечущейся толпе…

Ты царь: живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум…

Ведь не «дорога свободы», а дорога – свободна!.. Дорогою свободной – иди! Иди – один! Иди той дорогой, которая всегда свободна, – иди свободной дорогой. Я так понимаю, и Блок то же имел в виду Пушкин… Куда больше. Понять – можно. Немота нам обеспечена. Она именно затем, чтоб было время – понять. Молчание – это тоже слово… Пора и помолчать.

Нереальность – условие жизни. Все сдвинуто и существует рядом, по иному поводу, чем названо. На уровне реальности жив только Бог. Он и есть реальность. Все остальное делится, множится, сокращается, кратное – аннигилируется. Существование на честности подлинных причин непосильно теперь человеку. Оно отменяет его жизнь, поскольку жизнь его существует лишь по заблуждению.

Уровень судит об уровне. Люди рядят о Боге, пушкиноведы о Пушкине. Популярные неспециалисты ни в чем – понимают жизнь… Какая каша! Какая удача, что все это так мимо!..

Объясняться не надо – не с кем. Слова тоже утратили назначение. И пророчить не стоит – сбудется… И последние слова онемеют от того, что сумели назвать собою, что – накликали. Они могут снова что-то значить, лишь когда канет то, с чем они полностью совпали. Кто скажет, достаточно ли они хороши, чтобы пережить свое значение? А тем более – признание. Признание – возмездие либо за нечестность, либо за неточность. Вот «немая борьба». Какое же должно быть Слово, чтобы не истереть свое звучание в неправом употреблении? чтобы все снаряды ложных значений ложились рядом с заколдованным истинным смыслом!.. Но даже если слово точно произнесено и может пережить собственную немоту вплоть до возрождения феникса-смысла, то значит ли это, что его отыщут в бумажной пыли, что его вообще станут искать в его прежнем, хотя бы и истинном, значении, а не просто произнесут заново?..

Комментарии

По инерции пера, исходя из выявившихся к концу романа «Пушкинский дом» отношений с героем, автор тут же приступил к комментарию, писанному якобы в 1999 году якобы героем, уже академиком Львом Николаевичем Одоевцевым, к юбилейному изданию романа. Тут он давал возможность бедному герою поквитаться с автором: соблюдая академическое достоинство, тот аргументированно выводил автора на чистую воду, то есть попросту изобличал в невежестве. Автор, как мог, защищался, пытаясь выдать комментарий за пародию, но герой стал превосходить автора квалификацией…

И автору вдруг, как говорили в старину, наскучило. И замысел протянуть диалог автора и героя до конца века не состоялся. Автор не заметил, как увлекся совсем иным комментарием, построенным по принципу диаметрально неакадемическому… Он стал комментировать не специальные вещи, а общеизвестные (ко времени окончания романа, то есть к 1971 году)[20].

Автора вдруг осенило, что в последующее небытие канут как раз общеизвестные вещи, о которых современный писатель не считал необходимым распространяться: цены, чемпионы, популярные песни…

И с этой точки зрения в комментарии 1999 года Льву Николаевичу как раз логично было бы рассказать именно о них. «Боюсь, однако, что он сочтет это недостойным науки (или забудет…)», – подумал автор. Между тем предметы эти могут уже сейчас показаться совершенно неведомыми иноязычному читателю. С национальной точки зрения восприятие в переводе есть уже восприятие в будущем времени. Сегодня интересно и то, как стремительно устаревает (и в чем…) текст, именно нацеленный в будущее. Как проваливается все! Близкое ретро, ближайшее… а вот уже и вчерашнее, даже вот сегодняшнее. Время – выскальзывает, как мыло… Ошибка лезет на ошибку. Неточность на неправду. Не только развитие моды – судорожная попытка хоть что-то удержать в памяти на опыте недавнего, вчерашнего забвения.

Странный опыт! Сколь произвольно выбирает последовательный текст свои реалии… Комментируя то то, то это, автор мог только удивляться такой разрозненности и неглавности жизни. Когда же наконец перечитал подряд – получилась картина, вышло повествование, неожиданно логичное. Автору даже не хотелось бы, чтобы читатель прерывал чтение романа заглядыванием. Комментарий этот – род чтения самостоятельного для тех, кто романа не читал; род перечитывания – для тех, кто его читал когда-то.


Оглавление.

Автор считает, что одного взгляда на оглавление достаточно, чтобы не заподозрить его в так называемой элитарности, упреки в которой запестрели в наших литературных журналах и газетах (чуть ли не единственная у нас беда…). Вовсе не обязательно хорошо знать литературу, чтобы приступать к чтению данного романа, – запаса средней школы (а среднее образование в нашей стране обязательное) более чем достаточно. Автор сознательно не выходит за пределы школьной программы (то же в отношении и других упоминаний… см. коммент. к с. 145).


…эта ясность… чуть ли не вынуждена специальными самолетами…

7 ноября (25 октября ст. ст.), как правило, бывает отвратительная погода. Таково время года. Мокрый снег, летящий в лицо, не способствует праздничному настроению тысяч демонстрантов, намокают флаги и лозунги. Однако в последние годы бывает, что на время демонстрации устанавливается достаточно ясная, хотя и пронзительная погода. Подобное обстоятельство всегда отмечается в праздничных газетах, ему придается значение. По непроверенным данным, погода и впрямь устанавливается, причем – сверху, получившими праздничное спецзадание боевыми самолетами (см. коммент. о погоде к с. 11).


Детское слово «Гастелло» – имя ветра.

Иностранная красота этой фамилии способствовала славе подвига и в конечном счете ее затмила: все знают фамилию героя, но не все – что он сделал. Известно, что – летчик. Имя Гастелло, как и имя не читанного еще Монте-Кристо, осело на чистых стенках памяти детей моего поколения первым романтическим слоем. Гастелло Николай Францевич (1908–1941) – Герой Советского Союза, модифицировал подвиг Нестерова (см. коммент. ниже), на пятый день войны погиб как камикадзе: направил свой подбитый горящий самолет на колонну немецкой военной техники и взорвался вместе с нею.


Раскидайчик.

Дешевая базарная игрушка, продается на улицах во время демонстраций 1 Мая и 7 Ноября, обычно цыганами. Представляет собой мячик из бумаги, набитый опилками, стянутый меридианами ниток, на длинной тонкой резинке; брошенный, он возвращается назад, к владельцу. Раньше репертуар подобных игрушек был значительно богаче: и «уйди-уйди», и «американский житель», и «тещин язык», и леденцовые петушки, и много других соблазнительных штук. Теперь ассортимент сведен к красным флажкам и воздушным шарам (нелетающим); еще встречается раскидайчик, но с каждым годом все реже. Думаю, тут действуют свои экономические причины, диктующие частному рынку, но пока они диктуют, их просто разучились делать, эти игрушки.


Нестеровская петля.

Нестеров Петр Николаевич (1887–1914) – великий русский летчик, выполнивший в 1913 году так называемую мертвую петлю. Погиб, впервые применив в воздушном бою таранный удар.


«Север».

Сорт дешевых, «работяжьих» папирос (раньше еще была «Красная звезда», но она снята с производства); курение «Севера» является некоторой социальной характеристикой; дешевизна, возможность не вынимать изо рта, когда заняты или испачканы руки, необходимость часто прикуривать, потому что папироса легко гаснет, наконец, принадлежность определенному поколению, начавшему курить в военные и предвоенные годы и не изменившему своему вкусу, делают производство их все еще рентабельным. Но и в этих папиросах есть что-то от раскидайчика – однажды они, как и он, исчезнут, вытесненные жвачкой, «Мальборо» и пепси-колой.

…погода же нам особенно важна и сыграет еще свою роль…

До сих пор ленинградцы любят попрекнуть Петра за то, что он заложил свой город в болоте. По их убеждению, кроме плохой погоды в воздухе присутствуют некие «миазмы», способствующие простуде (раньше говорили: лихорадке – но выразительное это слово уже там, куда отлетает раскидайчик…), и это так: хронические заболевания уха, горла, носа чрезвычайно распространены в Ленинграде. Не могу удержаться, чтобы не привести здесь один образчик стиля, тем более что он относится к пушкинской эпохе.

«Климат С.-Петербурга, несмотря на главный свой характер – непостоянство, должен быть отнесен к последовательным.

Весна начинается довольно поздно. В начале мая нередко случается видеть падающий снег. В 1834 году снег шел 18 мая!

Лето весьма кратковременно. Хорошего, теплого времени редко бывает более шести недель; прочие, так называемые летние, дни во всем уподобляются дням поздней осени.

Осень, нередко весьма продолжительная, есть самое неприятное в Петербурге время, коего главные принадлежности: туман, дождь, ветер, а иногда снег, скоро исчезающий при температуре между -2 и -6 Реом. Чрезвычайная краткость дней дает повод сказать, что в течение октября, ноября и декабря Петербург покрыт мраком, особенно для жителей высшего класса, которые, просыпаясь поздно, едва успевают узреть дневной свет, скрывающийся в ноябре и декабре около трех часов пополудни» («Статистические сведения о Санкт-Петербурге», 1836, изданы при Министерстве внутренних дел).


Революционная подворотня, легендарный крейсер.

В 1819 году К.И. Росси приступил к завершению ансамбля площади перед Зимним дворцом. Мастерство его с особым блеском сказалось в проектировании арки, соединяющей здания министерств с Главным штабом. Она была переброшена над Луговой Миллионной (ныне ул. Герцена[21]), раньше подходившей к площади по касательной. Решительно повернув последний отрезок улицы, Росси вывел ее на площадь точно напротив центра фасада Зимнего, зафиксировав таким образом положение оси симметрии всего ансамбля.

Росси навел дуло на Растрелли сильно заранее, и хотя и впрямь вовсе не бежали перепоясанные пулеметными лентами революционные матросы на Дворцовую площадь сквозь арку Главного штаба, а просто эйзенштейновским кадрам был впоследствии придан характер фотодокументов; хотя и не был отбит угол Зимнего, который до сих пор демонстрируют экскурсоводы, выстрелом с «Авроры»; хотя никакого боя за Зимний не было и охраняли его не кадеты, а женский батальон; хотя введение нового стиля смазало не только факт, но и дату, так что революция Октябрьская, а праздники Ноябрьские… хотя ни штурма, ни залпа, ни ноября… автор не разделяет этого мелколиберального торжества: мол, ничего не было. Как же не было!.. А это все – что такое?

Взятие Зимнего – триумф Росси.


…великий роман «Три мушкетера».

Дюма Александр (отец) (1802–1870) – национальный гений Франции, популярный в России. В 1858 году Дюма совершил путешествие в Россию и описал его своим скоростным пером «Из Парижа в Астрахань». В.В. Розанов в статье «Вокруг русской идеи» писал, что гению достаточно любых крох опыта, чтобы суметь воссоздать точную картину. Он имел в виду Гоголя, проехавшего разок в кибитке и сочинившего «Похождения Чичикова», и Бисмарка, подцепившего в России не что-нибудь, а сразу главное слово «ничего» («ницшево»). Александра Дюма можно вставить в этот ряд, ибо это именно он подарил России «развесистую клюкву».


…попытаемся писать так, чтобы и клочок газеты… мог быть вставлен в любую точку романа…

Автора уже спрашивали, и, опережая подобные вопросы, отвечаю: никакой пародии здесь нет, клочок подлинный, и я не потратил много времени, отыскивая курьез в ворохе подшивок. Я нашел его там, где их можно найти (в поселке Рыбачий Калининградской области, бывшем Росситтене в бывшей Восточной Пруссии (бывший Бисмарк…) в августе 1970 года), и не употребил по назначению. Самый большой упрек, который можно было бы вчинить автору, это что он отщипнул доставшийся ему обрывок в двух местах исключительно ради графической выразительности. Можно предположить, что это из «Литературной газеты» (одним из основоположников которой был тот же Пушкин).


Лева был зачат в «роковом» году…

Что могут значить подобные кавычки? Какой смутный яд изволил капнуть здесь автор?.. Автор просит учесть, что, хотя и бегло, хоть и формально, он начал свое повествование не с зачатия героя, а на двадцать лет раньше, прогнав относительно вечный в ноябре ветер по маршрутам 1917 года.


«Во глубину сибирских руд».

Это стихотворение мы заучивали наизусть в 1949 году. Сейчас мне особенно приятно представить себя в том классе, с чувством произносящим строки:

Россия вспрянет ото сна!

Там, в 6 «А» классе 213-й мужской средней школы, была заложена основополагающая брешь между эмоцией и сознанием. Эмоция абстрагировалась как реакция на пафос. Впрочем, на перемене мы по-своему боролись с этим растлением, повторяя строки иначе:

Во глубине сибирских руд

Сидят два мужика и…

Но и в такой редакции мы понимали лишь последнее слово (которое и теперь – точки)… Мы не понимали, что это не вообще крестьяне, а нечто более определенное: мужик – это зэк (не блатной). Лагерный фольклор был значительно более распространен, чем сведения о лагерях. Мы знали наизусть много таких лагерных переделок из знаменитых басен, песен и стихотворений, не ведая об их происхождении. Впрочем, пионерлагерь – тоже лагерь. Тема обретает развитие и в наше время:

Храните гордое терпенье…

…не читал… никаких ни Павок, ни Павликов…

Морозов Павлик (1918–1932) – пионер-герой, по-своему отомстивший Тарасу Бульбе, которого проходили в классе: донес властям на собственного отца. За это был убит кулаками. Шекспир здесь заключается в том, что кулаками его убил родной дед (отец отца), не дав посрамить Тараса… Тема обретает развитие и в наше время:

На стене висит топор

И простынка розовая…

Мы с папашею играли

В Павлика Морозова.

Павка… То, что у нас всегда чрезвычайно ценились герои, преодолевающие свои увечья: писатели без глаз или рук, летчики без ног… – особая тема.


Широченные чесучовые брюки отца.

Перед смертью И.В. Сталина ширина брюк доходила до 40–45 сантиметров, уже 35 сантиметров пошив брюк был запрещен. Вскоре после его смерти в мастерских стали шить и 30 сантиметров, но за 22 сантиметра еще выгоняли из вуза.


«Здоровье».

Один из популярнейших советских журналов (основан в 1955 году), образчик подлинного китча. Свидетельство того же «освобождения»: стало можно. Стало можно прочесть, что бывает аборт, онанизм и даже – оргазм! Почему Лева, основанный в том же году (окончание школы, первая любовь), мог небрежно заглядывать в журнальчик.


…с есенинской чистотой и обреченностью в глазах…

Есенин в описываемом году был запрещен, лагерно популярен. Лишь в 60-е годы популярность Сергея Есенина официально и окончательно возродилась и достигла популярности Хемингуэя. Это первые два писателя, чьи портреты стали продаваться в киосках «Союзпечати». Хемингуэй улыбается глазами, загримированный под популярного артиста Ефима Копеляна[22]; Есенин же – в шляпе, с трубкой и тростью (Америка!..), с ангельским выражением глаз и губ.


…можно было бы воссоздать некую атмосферу детского восприятия народной драмы…

Поколение писателей, к которому принадлежит и автор, очень уж эксплуатировало свое так называемое военное детство. Объясняется это не только тем, что первыми воспоминаниями человека стали ужасные события, но и тем, что это последнее поколение, которому удалось вскочить на подножку великого исторического события, закрыть ряд. Революция, Гражданская, «военный коммунизм», нэп, коллективизация, индустриализация, Отечественная… – к этому прибавляется разве что восстановление, но и оно закрывается смертью вождя; мир, труд, будни последующих лет уже лишены окраски героической принадлежности; жила военного времени истощена непосредственными участниками, но продолжает эксплуатироваться ввиду развития самой отрасли. Все труднее становится найти узнаваемые ростки прошлого в настоящем: стареющие героини романов и пьес вызывают недоверие тем, насколько хорошо сохранились и молодо выглядят; все труднее встретить девушку которой развела война, и полюбить ее вновь; адюльтеры свеженьких бабушек пользуются успехом лишь у самих исполнительниц, продляющих амплуа юности вплоть до Дома ветеранов, потому что и артисты эти того же поколения. Агония темы затянулась, отодвигая надежду, что кто-нибудь наконец-то возьмется за настоящее время жизни.


«Москвошвей», «Ленодежда».

Крупнейшие предприятия готовой одежды (теперь переименованы в фирмы).

У Мандельштама:

Я человек эпохи Москвошвея —

Смотрите, как на мне топорщится пиджак!

Как я ступать и говорить умею…

Проливали кровь за советскую водку для финнов и финский терилен для Советов.

С финнами у нас открытая граница. В одну сторону. Они едут к нам без визы, предъявляя свой паспорт. Мы же оформляем заграничный паспорт в капстрану. В субботу и воскресенье Ленинград наводняется пьяными финнами, приехавшими на автобусах и собственных автомобилях. То ли пейзаж близок глазу, как родной, то ли хочется после этого еще больше напиться, то ли Ленинград и впрямь очень красивый город, какого у них нет. Существуют три версии, почему они пьют именно у нас: одна – что у них вообще сухой закон, другая – что водка у них по карточкам и мало, третья – что просто у нас дешевле. Ленинград, соответственно, не то чтобы наводнен, но все-таки финский ширпотреб встречается в нем чаще, чем в других городах. Еще лет пятнадцать назад нейлон, орлон, терилен казались нам верхом роскоши и изящества. За гнусную нейлоновую кофточку финн мог не просыхать с утра до вечера. Автор лично не может с тех пор сносить один костюм и один плащ финского производства: они – вечные. Свобода их к нам приезда куплена одним, четко ими выполняемым условием: они не принимают наших беженцев. Существуют две-три ходячие ленинградские легенды о трагических дураках, которые каким-то образом умудрились этого не знать. Одна из них почти гуманна: финский полицейский сопровождает попросившего политического убежища в наше родное посольство для сдачи, почему-то пешком; так патриархально доходят они до парома на шведский берег, и здесь полицейский просит беглеца подождать его, пока он купит сигарет; полицейский заходит за угол и там ждет и десять, и пятнадцать минут – выглядывает тот стоит, смотрит тоскливо в сторону Швеции и ждет полицейского. «Ну, пошли…» – со вздохом говорит полицейский через полчаса.

…«прошвырнулось» прошлое…

Из сленга 50-х годов. «Прошвырнуться по Невскому, по Броду». Прошвырнуться – пройтись, прогуляться; по Броду – по Бродвею. Брод был во всех более или менее городах. Русское значение слова «брод» подкрепляло жизненность идиомы: прошвыривались медленно, не отрывая толстенных подошв от асфальта, и впрямь будто что-то преодолевая более вязкое, чем воздух, будто вброд. Естественно, в Ленинграде Бродом был Невский, но не весь, определенный его отрезок по левой стороне, от Садовой до Литейного. И назад. Насыщенное было время!

Борис Вяткин.

Родился в 1913 году, знаменитый ленинградский коверный клоун конца 40-х – начала 50-х годов. Нашел свою маску, пародируя сначала шпану, а затем стиляг (номера «Мама вундеркинда», «Тарзан»). Выходил почти без грима, в щегольском костюме, в сопровождении партнерши Манюни – дрессированной собачки.

Магазин «Советское шампанское».

На Невском проспекте, между Садовой и Малой Садовой. Знаменитая «культурная забегаловка», где можно было выпить «бурого медведя» (коньяк с шампанским 100 × 100). К сожалению, закрыта в 1970 году в очередную антиалкогольную кампанию.

«Волга».

Марка советского легкового автомобиля Горьковского автозавода (бывш. им. Молотова), с каждой новой моделью продвигающегося к «мерседесу».

«Юность»

Литературный журнал, созданный в 1955 году (первый редактор – В. Катаев), дитя оттепели, так до конца и не отогревшееся. В журнале зародилась так называемая молодежная и исповедальная проза, подкупавшая искренней несложностью и пользовавшаяся необыкновенной популярностью (на инерции живой репутации журнал и сейчас имеет тираж более двух миллионов): А. Кузнецов (остался в Англии в 1969 году), А. Гладилин (уехал на Запад в 1977 году), В. Аксенов (обязан журналу своей славой, оправдав ее последующей работой)…


…творец космогонической теории… играет в теннис…

Сталин, как и Гитлер, имел свою космогонию, место Гербиргера и еще кого-то в которой занимали Шмидт и Фесенков. В теннис, однако, играл академик Опарин, основоположник другой тотальной теории – происхождения жизни.


«Журчат ручьи, летят грачи»

Популярная песенка из к/ф «Моя любовь» или «Сердца четырех»[23] в исполнении Целиковской или Серовой (перед войной).

Фильмы любопытны теперь лишь разительным сходством с нацистскими фильмами.


…был… царский офицер… стал красный…

Автор выслушал упрек одного советского писателя, достаточно известного, совмещавшего в своем творчестве линии «Нового мира» и «Октября», в том, что подобный переход неизбежно свидетельствует о шкурности и продажности моего героя; автор выслушал и позволил себе не согласиться. Во-первых, царский – это еще не белый, а во-вторых, в ту пору люди еще не были вооружены современными оценками, что небесполезно знать всем вершащим суд (мог – не мог, понимал – не понимал, раскололся – не раскололся…) над людьми, безответно затерянными в Истории, из исторически более выигрышного и безопасного положения. Это я к тому, чтобы упрекнувший меня автор, находясь нынче на том же Западе, не упрекал меня в недостаточно смелом использовании свободы слова, находясь в более выигрышном положении (насчет не получить ответа).


…вывез из Германии…

Нехорошо, конечно, со стороны дяди Диккенса, но три «мебели» – не так уж и много по сравнению с тем, что вывозилось чинами повыше.


Бритва «Жиллетт».

Этот станок для безопасной бритвы был в моем детстве своеобразным памятником исчезнувшей цивилизации. Отец им бреется до сих пор. При этом он показывает, какую именно часть своей конструкции запатентовал г-н Жиллетт так, что уже полвека, если не больше, никто не может ее усовершенствовать, а он гребет миллионы. Действительно, мое детство характеризовалось отсутствием импорта. Все, что когда-то было, куда-то еще до меня делось. Оставалась вот эта бритва, хранимая отцом, как хранят разве боевое оружие. Впервые побрился я именно его бритвой. Когда я узнал, что мой будущий тесть тоже всю жизнь бреется «Жиллеттом», невеста стала мне как бы еще роднее. Этот ритуал развинчивания, установки лезвия («визитная карточка марсианина», по определению Мандельштама), затем протирания и продувания трубочек делал меня мужчиной. А теперь… И качество щеки не сравнить, и обрядности никакой.


…вензель «Н» с палочкой внизу…

Получается, что графин принадлежал Николаю I (1825–1855), но автор в этом не совсем уверен. Слишком часто он встречал в разных домах такой графин. И хотя после революции проводился демонстративный аукцион дворцовой утвари, так что многие вещи могли попасть к самым неожиданным владельцам, все-таки их не могло быть столько, чтобы в каждом доме оказалась вилка, или чашка, или стул (чаще скатерть…). Автор не знаток, и проконсультироваться в данный момент ему не с кем, но он бы не удивился, если бы такие графины водились до революции в каждом трактире, а вензель бы символизировал государственную монополию, или правление императора, или трехсотлетие Дома Романовых, или принадлежность поставщику двора… Во всяком случае, трудно поверить, что у царя было столько одинаковых вещей, чтобы каждому хватило. Просто не только царской утвари, но и дореволюционного ширпотреба осталось так мало, что они обрели индивидуальность, превратились из старых в старинные, в антиквариат.


Ну какое мне дело до Менделя и Моргана?!

Из кампаний 1949 года. Не так давно пошла по рукам анонимная повесть «Николай Николаевич». Это даже не самиздат, а фольклор. Уникальная в своем роде проза. Так вот в ней все про морганизм-менделизм и сказано.


Чифирь, чифирок.

У Л. Толстого в «Казаках» чихирь – казацкая самогонка. В наше время чифирь – это чай чрезвычайной концентрации, популярнейший лагерный напиток.

Способов заварки существует бессчетное множество. Напиток приготовляется по секрету изготовителя. Каждый колдует как хочет. Чай не за-варивается, а вы-варивается. Получается густо-коричневый, непрозрачный настой, сверху плавает радужно-ржавая пленка. Чтобы кайф не пропадал, чай вываривается второй и третий раз, конечно, это не сравнить с первачком. Пьют мелкими глоточками, передавая по кругу (компания три-четыре человека) и старательно куря после каждого глоточка. Учащается пульс, расширяются зрачки, поднимается давление, проходит сонливость и усталость – чифирист начинает торчать. Торчат до утра, сначала за разговором, а потом уже отрешенно и тупо. Чифирят обычно ночью в компании с дневальным или в сушилке (у кого печка). Прекрасна эта тишина и темнота с красноватыми отблесками на лицах… Есть рецепты усиленного, смертельного чифиря – на махорке, на спирту, водке, одеколоне, но на практике они употребляются редко, потому что курево и спиртное достать бывает труднее чая и их предпочитают потреблять в чистом виде.


Буржуйка.

Маленькая кустарная печка, которую можно быстро истопить всяким мусором и дрянью – согреться и вскипятить чайник. Бывают круглые, бывают квадратненькие, из железа, чугуна, из листов для пирогов – формы разнообразны, зависят от навыков кустаря и доступного ему материала. Труба выводится прямо в форточку. И печка и слово возникли во время топливного (и прочего) голода в 1918 году. Топили мебелью и книгами – отсюда и деклассированность нового слова. Уцелевшими буржуйками спасались и во время Второй мировой войны, так продлилась жизнь этого лихого слова.


Зяблик.

По-латыни fringilla. Это самая дальняя граница эрудиции автора.


Гостиница «Европейская».

Наряду с «Асторией» самая фешенебельная из старых гостиниц (1874) в Ленинграде. Расположена на бывшей Михайловской улице 1940 году переименованной в улицу И. Бродского, не иначе как в честь рождения поэта. После закрытия ресторана «Восточный», обжитого ленинградской фарцой и богемой, многие осиротевшие завсегдатаи перебрались по соседству на «Крышу» – ресторан на верхнем этаже гостиницы, примечательный тем, что расположен под фонарем (стеклянной крышей), а обычных окон в этом заведении нет. «Крыша» тоже уже портится, но туда все еще можно сходить пообедать, если, конечно, все столы не зарезервированы под иностранцев. Но если вы финн или имеете подход к метрессе, то пообедаете.


«Афродита», «Атлантида», «Зеленая шляпа».

Это только мне, на фоне бритвы «Жиллетт» (см. коммент. к с. 33), эти романы могли казаться «модерными». Как современник Лота и Бенуа, их читала еще моя бабушка, молоденькая и хорошенькая, не дожидаясь перевода. Майкл Арлен же – посовременнее, родился и умер год в год с дядей Диккенсом (1895–1956). Любопытно, что он – армянин (Тигран Куюмджян). См. коммент. к с. 128.

…попурри из грибоедовских вальсов.

Грибоедов Александр Сергеевич (1796–1829) – окончил университет шестнадцати лет, знал дюжину языков, профессионально увлекался дипломатией и поэзией, женился на грузинской княжне Нине Чавчавадзе, был зарезан в Турции, гроб с его телом встретил, путешествуя в Арзрум, Пушкин, о нем написан один из лучших романов – «Смерть Вазир-Мухтара»… К тому же прекрасно музицировал, автор нескольких вальсов, исполнявшихся профессионалами (автор их не слышал, но расспрашивал музыковедов, которые отзывались благосклонно). Такое многообразие интересов и короткая жизнь не позволяли ему посвятить себя как следует литературе. Он автор только «Горя от ума».


Было много наивного и трогательного в этих старых предателях…

Здесь и далее автор недоговаривает о разоблачениях сексотов, доносчиков, анонимщиков, о пафосе выведения на чистую воду, особенно сильном после 1956 года, когда Хрущева поняли так, что теперь можно. Эти тенденции не особенно развились и мало к чему привели. Впрочем, немало и то, что про многих непокаранных стало известно, в чем они замешаны. Автор судит лишь о том, что знает. Вот две судьбы, сложившихся противоположным образом, несмотря на общий характер заслуг… М.М., полковник, если не генерал, государственной безопасности, замешанный во всё, в чем можно быть замешанным, служивший, по легенде, в охране Вождя (пробовавший, не отравлен ли суп); кинодраматург, соавтор множества сценариев (по одному был снят лучший детектив послевоенных лет); сел в 1952 году по доносу своего соавтора (бывшего в 1937 году следователем по особо важным делам), вышел досрочно в 1954-м, но уже как жертва; первое, что он сделал, – пошел к своему соавтору, но не бить морду, а предложить работать вместе над новым сценарием. Был директором Высших кинокурсов (замечательных!), я у него учился смотреть кино и многим ему обязан. Я.Э., литературовед, человек богатой и темной биографии; сидел сразу после революции, написал там книгу, похваленную нашим выдающимся наркомом просвещения, с начала нэпа забросил литературу и подался в предприниматели, разбогател, возил любовницам тюльпаны из Голландии самолетом (легенда); после его смерти мой знакомый У. нашел у него в архиве (необычайно бедном, много раз разобранном и сокращенном самим Э.) фотографию 30-х годов: Э. с какими-то типичными лицами в США (сам Э. никогда не поминал об этом); в 1949 году оказался советником по вопросам культуры чуть ли не у самого Берии, получил соответственно за какую-то книжечку Сталинскую премию – всем известно, что это за советы, которые дает такой советник; в 1957 году его исключили из Союза писателей за доносы в 1949-м (единственный случай!..); на показательном собрании его защитная речь оказалась кратка; «А сколько писателей сотрудничало с вами в эти годы?» – спросил он сидевших в президиуме, сел и больше ничего не добавил. Всеобщее молчание оправдало его – вскоре его восстановили в Союзе, и он доживает свой век старшим научным сотрудником, не теряя интереса к литературе и жизни. Я ему обязан критической поддержкой. В именах, которые он хвалит, виден не утраченный в доносах литературный вкус. Хвалит он с тем же деловым цинизмом, с каким, по-видимому, когда-то ругал.

В институте, в котором он трудится, имеются еще две биографии, аналогичные разобранным: директор и его первый зам. Их я знал значительно меньше. У обоих была нелегкая репутация. Репутация и есть репутация – она живет сама, независимо от носителя. Я любитель задать вопрос носителю прогрессивной оценки: а что сделал такой-то, про которого вы?.. – и получить в ответ округлившиеся от ужасного многозначения глаза, переход на шепот, палец к губам, но так и не получить информации. Директор был мне симпатичен, вальяжен, глаза его смотрели, советская вельможность была в нем сдобрена и более принадлежным барством; он был упоенный собою карьерист: полагал, что добивается положения, сообразного своим качествам, знаниям и талантам. Он был ребячлив: полагал, что все склонны оценить его вместе с ним самим. Он взлетал и тут бывал пойман на отсутствии дистанции и – гремел. Он сел в 1947 году, уже вхожий на самый верх. По выходе (жертва) получил пропущенные посты и звания, но опять стал метить в министры, и тут опять обнаружилось, что он не свой. Его путь наверх был заморожен. Знал ли он за собой грехи, страдал совестью?.. У него была тяжело больная жена, он был приятнейший мужчина, но возился с нею неотступно, трогательно и благородно. У него была тайная программа – издать в России насильно пропущенную классику XX века: Кафку, Пруста, Джойса, – и он ее осуществил, он их издал, снабдив рафинированно-кривозеркальными отражениями собственных предисловий. И умер ни с того ни с сего, так и не поняв, так и не разочаровавшись, что дорога в сверкающий верх была ему заказана. Именно потому. Говорю, что он был ребячлив.

Его зам не был столь внешне симпатичен, репутация его упрочилась в кампаниях 1949 года. Ни от кого не слышал я доброго слова. Как же я был удивлен, услышав дифирамбы ему от вдовы самого пострадавшего, на мой взгляд, писателя – Зощенко. Оказалось… Симметрично директору, он оказался главным ходатаем (причем реальным, деятельным) по собраниям сочинений Зощенко, Платонова, Булгакова. Он пользовался своей «заслуженной» репутацией как рычагом: его нельзя было заподозрить сверху; и он ушел в глухую «несознанку» перед мнением снизу, по опыту зная, откуда подносят спичку. Но люди, умеющие не проболтаться, затеяв розыгрыш, могущие не оправдываться, когда есть чем и от чего, – всегда мне казались чем-то. Тут я, конечно, не объективен. Когда, через пятнадцать лет бесполезных редакционных усилий, наконец вышел Мандельштам – он был снабжен заведомой статьей этого зама, причем статья эта шла вместо статьи замечательной. Все это так бросалось в глаза, будто написано специально для невооруженного взгляда либерала. Однако Мандельштам наконец вышел; хоть и малым тиражом, хоть и на валюту; с хорошей статьей он бы не вышел… Здесь видна логика ходатая по чужим наследствам. Он умирает следом за своим директором, но не исполнив, в отличие от того, свою триаду, так и ограничившись попорченным Мандельштамом. По-видимому, Промыслу было очевидно, что добрые дела творятся все-таки не любыми руками.

Итак, здесь схема для быстрого обобщения…

Директор и директор. Оба красивы, представительны, вельможны. Оба вовремя «пострадали», успев стать жертвами уходящей эпохи. Оба дальше не пошли по карьере. Оба соблюдали свою грозную репутацию гонителей и душителей перед теми, кому по-своему благодетельствовали. Оба любили свои заведения.

Зам и зам. Оба некрасивы (Бог шельму метит). Оба запятнаны окончательно и бесповоротно. Оба пытались делать добрые дела не просто неотмытыми, а теми же руками и способами. Оба не рассчитывали на большее, чем имели.

У всех четверых признаки жизни и своего рода «масштабности». Все четверо – скорее жертвы реабилитации, чем культа. Все четверо благодетели, меценаты: двое – живым, двое – мертвым. Все обобщаются демагогией «реальных», т. е. состоявшихся, добрых дел. Думаю, что такого рода «замаливание» было интуитивным, грехи – не впущенными в сознание, быстро заслоненными добрыми намерениями и достаточно трезвой оценкой: а судьи кто? Слишком много развелось ни в чем не замешанных (ни в зле, ни в добре), потому что с самого начала – ничтожных. Все четверо знали пропасти, заглядывали туда, и им нетрудно было себе представить морскую болезнь «незапятнанных» либералов, имей те хоть долю их опыта. Вот, в огрублении, их логика, даже пафос: позвольте, а чего стоили сами-то пострадавшие? да если б они хоть хорошо писали!.. а то ведь – ужас, ужасно плохо… никакой литературы не было, а та, что была… так кто же, как не мы, единственные, реально помогли их воскресенью? кто поддержал на нашей убогой современной поверхности единственные три всплывшие, полуживые головы (чтобы не захлебнулись, да, если хотите, в том самом, в нем…)?? Я, я. Я, я. Одна логика, все тот же отечественный (по слабости демократии) и уже не отечественный (по бессовестности и бесчеловечности) расчет.


…что-то по системе Станиславского…

Как никто толком не мог сказать, что такое социалистический реализм, а только он и был вместо литературы, так никто не знал системы Станиславского, хотя она и была вместо театра.

Вершине полагалось быть одной, и вершина эта вздымалась всегда над нашей территорией. Поэтому когда одного нашего видного футбольного тренера спросили, по какой системе намерена играть его команда в некоем ответственном матче, он не без блеска ответил интервьюеру: «По системе Станиславского».


…любил повосхищаться краткостью, «толковостью» толкований «этого шведа».

Автор «Толкового словаря» был по происхождению датчанином. Дядя Митя знал это не хуже современных эрудитов, склонных его поправить.

«Толковым не оттого назван словарь, что мог получиться и бестолковым, а оттого, что он слова растолковывает» (В.И. Даль).


…некую Софью Владимировну…

В одном из чеховских писем была упомянута некая Жозефина Павловна. Мол, здоровье его ничего, но холодно, и Жозефина Павловна мерзнет. В комментариях пояснено: «Ж.П. – неизвестная знакомая Чехова».

С.В. – неизвестная знакомая дяди Диккенса.


Фондовый зал.

Особый зал в крупных библиотеках, куда вхож далеко не каждый любопытный человек. Нужен допуск. Допуск выдается по ходатайству учреждения, в котором вы работаете. Или не выдается. Есть допуски различных степеней, по которым могут выдаваться материалы с тем или иным грифом секретности. Есть материалы, за которые расписывается в особой книге каждый, имевший к ним доступ. Здесь, наверное, много интересного в тонкостях, но автор не только не вхож, но и не посвящен. Распределяется все. В том числе и информация, и знания, и правда. Действительно, у нас нет общества потребления – у нас общество распределения. По меткому замечанию, кажется К. Чуковского, самым редким материалом является вчерашняя газета. Зачем доходить до орвелловских ухищрений с искажением информации в прошлом году, когда можно просто не выдавать прошлогоднюю газету. Чтобы невзначай не заметить то, что всем известно: какой друг стал врагом и какой враг – другом.


…рукоплещут из лож.

В конце 40-х – начале 50-х годов косяком пошли биографические фильмы о великих русских, с ласковым прищуром смотрящих в светлое будущее сегодняшнего дня, с тенью печали, что им не доведется его увидеть, что им не довелось родиться в истинно своем, нашем времени, и с тем большей истовостью совершающих свои подвиги на благо его, приближая его приближение. Павлов, Мусоргский, Пржевальский, Глинка… Попов… Это было, кстати, в связи с борьбой с космополитизмом и утверждением русского приоритета во всех областях. Люди эти, принадлежавшие разным эпохам и сферам деятельности, были родственно похожи, сыгранные одним и тем же актером (Борисовым или Черкасовым), родственно же и связаны с народом и между собою. Вот в карете Пушкин и Гоголь наблюдают строительные работы, народ поет «Дубинушку». «Красив русский народ в труде!» – восклицает Пушкин. «Но забит, загнан в невежество и нищету…» – с видимыми миру слезами, сквозь невидимый смех вторит Гоголь. «Михаил Иванович!» – восклицают оба, увидев тут же прислушивающегося к народным напевам, припавшего к истоку своему великого Глинку. «А я вас ищу! – говорит Глинка, – сегодня премьера “Руслана и Людмилы”», – и вот Глинка дирижирует, а в ложе, с трудом подавляя восторг, сидят Пушкин, Гоголь и примкнувший к ним Грибоедов – для него не нашлось реплики: просто сидит, кивает в очках, «горе, – говорит, – уму»… Роднили их и биографии, вот обязательные моменты: а) советуются с простым народом: мудрый просветленный старик говорит им сказку, поет старинную песню, дает дельный инженерный совет; б) признание Запада: Глинку не соблазняет карьера великого итальянского композитора, Лист с восхищением исполняет «Марш Черномора»; Павлову, ежащемуся у буржуйки, предлагают институт в Калифорнии; Попову подсовывает миллион Маркони, тот выгоняет его, произнося гневную речь обступившим его студентам; английский полковник предлагает Пржевальскому открывать Индию. «Нет! – говорит тот. – Китай наш брат, у него великое будущее!» Гладит по голове смышленого китайчонка, уже постигшего компас – китайцы тоже кое-что открыли первыми – и сейсмограф; в) мучительный творческий процесс в конфликте с великим князем или княгиней, обычно в этот момент кредиторы выносят рояль, собаку с фистулой, подающий первые признаки жизни первоаппарат; г) шествие по длинной ковровой дорожке, в седой гриве и окружении верных, так и не обретших самостоятельности учеников, бурные аплодисменты, переходящие в о… отворачивается великий князь, и рукоплещут, вываливаясь с галерки, студенты. В армии со мной служил некий Марьямов, приблатненный, полуцвет, с примечательно торчавшими в стороны ушами, он был признанным комиком нашего барака. У него было два коронных номера: чтение раннего Маяковского («Вошел в парикмахерскую, сказал спокойно: “Будьте добры, причешите мне уши”») и Стасов в роли Черкасова (великолепно гнусаво-громоподобно: «Господа! мне стыдно за вас!»). И теперь, когда вспоминаю эти фильмы, то непременно в исполнении Марьямова, перенесшего их в подлинное место действия: барак, нары, серое х/б.


Образ Жажды.

В 1965 или 1966 году я зашел в ЦДЛ к самому открытию – не было ни одного человека, и, пока я пил свой кофе, появился один, приковавший мое внимание. Он был в пиджаке на голое тело и в ботинках на босу ногу, долговяз и необыкновенно лохмат. Буфетчица, однако, приняла его предупредительно, как своего. Выдала ему большой бокал чего-то красного – то ли крюшон, то ли вино, то ли компот… Он взгромоздился на табурет к самой стойке, взял обеими руками бокал и приник… точно так, как описано в романе.

В 1965 году вышел роман Юрия Домбровского «Хранитель древностей», я прочитал его несколько позже, года через три, и стал восторженным его почитателем; в 1970 году окончательно написал своего деда, а в 1973-м поселился в голицынской богадельне и там познакомился с другим ее постоянным обитателем – Домбровским, и тогда, кроме чести стать собутыльником любимого писателя, был счастливо поражен: как раз с него я писал первый портрет деда. То, что Домбровский великий человек, что биография его включает те же испытания (с 1932-го по 1956-й, о чем я понятия не имел), что тот – это он, – все это польстило мне.

Жить в России и не иметь лагерного опыта невозможно. Если вы не сидели, то имели прикосновения и проекции; сами были близки к этому или за вас отволокли близкие и дальние родственники или ваши будущие друзья и знакомые. Лагерный же быт растворен повсюду: в армии и колхозах, на вокзалах и в банях, в школах и пионерлагерях, вузах и студенческих стройотрядах. Он настолько присущ, что не узнавать его в лицо можно, лишь не побывав в настоящем лагере.

Многие мои друзья сидели, по-маленькому и по-большому, от трех до пяти лет, но деда среди них не было. (Они были почти моего поколения, на восемь-десять лет старше.) Своего деда я сочинил из очень слабых реальных посылок.

Поводом для его «предположения» послужило начало возрождения репутации М.М. Бахтина и первые сведения о нем, полученные от В.В. Кожинова: что Бахтин пострадал не в 1937-м, а в 1928 году, что его по-своему спасло; что он без ноги; что появившиеся нежданно деньги (от переиздания книги) он прячет в самоваре; что боится переезжать из своего Саранска… Затем вот этот образ жаждущего… И еще одна судьба, почти никому не известная до сих пор, о которой я узнал летом 1964 года вскоре после смерти ее обладателя. Я передаю ее из чужих уст.

Игорь Афанасьевич Стин, граф, репрессированный, но так и не реабилитированный, скончался в поселке Сыр-Яга Коми АССР в возрасте семидесяти (приблизительно) лет, где работал геологом в разведочной партии. Моя добрая приятельница Наташа Ш. работала с ним.

Я встретил ее вскоре после похорон, потрясенную смертью, она могла говорить только о Стине. Она привезла с собой небольшое наследство: маленькую любительскую фотокарточку и четыре бобины с магнитофонной записью новелл Стина в авторском исполнении.

С фотографии смотрел седой, юношески стройный, с красивым, породистым лицом человек. Рассказы он исполнял в застолье, и между новеллами был слышен пьяный полуодобрительный гул, как между песнями. Я слушал пленку лишь один раз, новеллы хотя и прозвучали для меня несколько чересчур значительно и патетично (возможно, за счет нетрезвого исполнения – но голос был приятный, хрипло-молодой и низкий), были они хорошего литературного уровня, а две-три новеллы были совершенно превосходны и произвели на меня сильное впечатление. По материалу их можно разделить на лагерные и барские (воспоминания о поместном детстве). Проза не терпит пересказа, тем более миниатюра требует передачи слово в слово, но я лишен какой бы то ни было возможности воскресить текст (Наташа Ш. тоже умерла), и я вынужден… Вот лагерная миниатюра. Старый зэк целую неделю готовится к свиданию со старухой: бреется, моется, штопается и стирается – волнуется, как молодой. Его товарищи сопереживают, но, как потом становится ясно, предвкушают спектакль (свидание не первое). Наконец наступает день, старик с утра не находит себе места, залезает на столб и высматривает оттуда старуху. Весь лагерь (воскресенье) напряженно ждет. И вот наконец она вываливается из-за бугорка. Кажется, даже раньше становится слышна ее ругань. Старик ей начинает вторить. И так они начинают сближаться, как в дуэли, все удлиняя периоды мата, все витиеватее, пока, поравнявшись, не достигают виртуозности. У старухи тяжелая корзина со снедью, с еще теплыми пирожками, у обоих ручьем текут слезы, и матерят друг друга они все неистовей. Им восторженно внимают самые искушенные знатоки и слушатели. Все, что я пересказал, скрыто в минимальных размерах, а весь текст – дословное воспроизведение их «дуэли». Слушая новеллу, вы неизбежно заплачете слезами стариков. (Подобный сюжет, правда, встречается у Зощенко.) А вот – «поместная»… Старый Стин был суров и чрезвычайно сух с сыном. Маленький Стин его боялся и в то же время по-детски тосковал по его любви (кажется, рос без матери, не помню…). Однажды мальчик («я» в новелле) пробрался в отсутствие отца в строго-настрого запрещенную для него библиотеку и, достав первую попавшуюся книгу (а это оказалась энциклопедия на «П»), стал разглядывать и увлекся. Он не заметил, как за спиной его оказался отец. А мальчик как раз разглядывал разворот с картинками, где прекрасно-ярко были нарисованы разнообразные попугаи. Особенно один нравился ему, большой и неправдоподобно разноцветный. «Ну, и какой тебе нравится больше всех?» – услышал мальчик из-за плеча. Мальчик перепугался: никогда еще отец не задавал ему никаких вопросов, тем более так добродушно, не наказав за самовольство…

У мальчика возникло чувство, что от его ответа зависят все дальнейшие отношения с отцом, что с этого момента, может быть… Но он такой человек, думал мальчик, ему же не может понравиться то же самое, что мне, мальчишке… надо угадать… Но попугаев было так много! Они все перепутались в его бедной голове от напряжения… «Ну же?» – уже строже сказал отец. «Вот этот», – готовый расплакаться, сказал мальчик, ткнув в первого попавшегося, серенького и невзрачного. «Странно, – хмыкнул отец. – А мне вот этот». И указал на того самого, большого и разноцветного, которым и любовался мальчик. И, резко повернувшись, вышел из библиотеки. Кажется, больше ни разу не выпадало мальчику такой же возможности сблизиться с отцом. (Рассказ чем-то напоминает бушшского «Ворона», но Стин мог не знать о нем, поскольку он относится к эмигрантскому периоду творчества писателя.)

Эти три впечатления и легли в основу, позволили «предположить» Модеста Одоевцева. Позднее автор познакомился с некоторыми похожими людьми-судьбами. (Например, с тем же Домбровским, с О.В. Волковым… и много прочитал не читанной им до того лагерной литературы.) Много теперь он мог бы уточнить и добавить, но вряд ли мог бы написать.


хороший человек: меня дважды не убил…

Мой друг по институту, потомственный рабочий, так однажды положительно охарактеризовал своего соседа: «Хороший человек… Меня дважды чуть на работу не устроил». Сказано так было с основанием, искренне. Заслуга Коптелова, в таком измерении добра, неизмеримо больше.


…расплывчатый и невидимый, как японская ниндзя…

В советских научно-популярных журналах в свое время появилось много статей (перепечаток с зарубежных изданий) об этой фантастической средневековой секте «невидимок» – шпионов и наемных убийц. Искусство их было непревзойденным: они умели освобождаться от оков, расчленяя собственные суставы, исчезать из закрытых помещений, подслушивать с помощью каких-то гибких трубок на немыслимом расстоянии и растворяться в воздухе, скрываясь от преследования. Носили специальную бесформенную незаметную одежду, способствовавшую подобному растворению в тени или в сумерках. Реальность существования невидимок производила большое впечатление на незрелое сознание автора (и, по-видимому, самих издателей популярных журналов).


Вы будете читать «Улисса» в 1980 году…

Не знаю, можно ли сейчас, через пятнадцать лет после пророчеств Модеста Платоновича, в 1971 году, утверждать с тою же уверенностью. Поговаривают, что, может быть, и даже вскоре, мы увидим «Портрет художника в юности». Но мало ли что поговаривают!.. Говорят даже, что не эта и не следующая, а после следующей – в Москве обязательно состоится Олимпиада, то есть именно в 1980-м…


Сыр-Яга (она же Вой-Вож и Княж-Погост)…

Поселки в Коми АССР (см. также коммент. к с. 14 – И.А. Стин). Имена их стали известны главным образом по расположению в них в годы репрессий гигантских лагерей. Автору довелось проделать своеобразную «экскурсию», насмешливый смысл которой дошел до него много позднее, – тогда он просто служил в СА (армии) в ВСО (военно-строительных отрядах), прежде носивших привычное название стройбат (строительный батальон). Как очкарика, не имеющего годной специальности, к тому же с полувысшим образованием (тогда еще в армии и человек со средним образованием встречался редко), что смущало начальство, автора через месяц-полтора перекидывали из отряда в отряд с группой таких же негодных, блатных, недоразвитых, больных; таким образом, я объехал многие «бывшие» места в Карелии, Архангельской области и Коми, еще толком не понимая, чему обязан их запустением. Работали мы на лесоповале, жили в бараках в зоне со снятыми часовыми (один раз даже с неснятыми – под «попками»), за проволокой: вновь организованный отряд был гостеприимно принят на свою территорию дисбатом (дисциплинарным батальоном), ходили в лагерном х/б (зелененькую беспогонную форму ввели только в 1958 году). Правда, голосовали в Советы. Лишь много лет спустя я догадался, в какие скобки истории был заключен: 1957–1958… К концу шел процесс реабилитации, освободилась масса лагерей, кому-то, однако, надо было продолжать внезапно прерванную работу… Знаменитое сокращение вооруженных сил было отчасти попыткой заткнуть эту дыру: дело в том, что стройбаты в численность Вооруженных сил не входили – распогоненные солдаты были сброшены десантами на территорию бывших лагерей. И хотя никто из солдат не признавал себя за зэка, форма обидела многих (ее поспешили сменить), а лагерный воздух подсознательно входил в души вместе с дыханием: пьянство, саботаж, выродившаяся уголовщина, проигранное обмундирование, чифирь и наколки – все это расцвело пышным цветом, и даже угроза трибунала мало чему помогала (выездная сессия не прекращала свою работу в течение двух месяцев).

Совершив эту «экскурсию», эту легкую пародию на лагерь, я читал впоследствии книги о лагерях не только с чувством узнавания, но и с прямым узнаванием.

Слесарь Пушкин.

Многие отмечали парадоксальные генетические рифмы в русских фамилиях. Например, прокурор Казнин, чемпион мира по сабле Кровопусков, балерина Семеняка, борец Медведь и т. п. Инструктора комсомола по идеологии, с которыми я столкнулся в молодости, Чурбанов, Тупикин и Плешкина, сидели чуть ли не в одной комнате, и пусть они были по-своему неглупые люди… Или вот, открываю газету «Ленинградская правда» – информация о заседании обкома: присутствовали секретари обкома Посибеев, Бобовиков, Неопиханов, секретари райкомов Комендантов, Чернухин, Бугаенко.

Не могу удержаться, чтобы не привести здесь один документ, списанный мною со стенки солидного учреждения (ИМЛИ – род Пушкинского Дома), как стихотворение:


ПРИКАЗ

Утвердить новый состав пожарной комиссии:

Зайцев

Немец

Пожидаев

Погорелов

Белина

Пилищук

Гресс

Гридчина-Рудь

Гончарок

Резникова

Затирка


Все это не преувеличение, а подлинник.


…явления, лишь сейчас единичные, но которым суждено будущее (Рахметов).

Николай Рахметов, один из героев романа Н.Г. Чернышевского «Что делать?», – революционер, «человек будущего». Когда его проходили в школе, наибольшее впечатление в романе производил на ребят именно он. Во-первых, потому, что воспитал в себе ту самую «силу воли», которую все хотели иметь, во-вторых, потому, что мечтательное воображение Николая Гавриловича наделило его невероятной физической силой (как и Базаров, выкинул кого-то в пруд, но к тому же гнул пятаки и побарывал быка за рога), в-третьих, спал на гвоздях, на что никто из нас не был способен, даже самый волевой (о факирах и йогах тогда еще мало знали, поскольку йога была «реакционное, буржуазное, религиозное учение»). Именно Рахметов давал повод литературоведам толковать «Что делать?» как первое произведение социалистического реализма по постановке проблемы типического, всегда бывшей краеугольным камнем реализма (критического). Рассуждения о природе типического были точь-в-точь такие, как и в нашем романе.


…автор не уважает аристократию всей сутью своего плебейства… которому не досталось…

Чтобы окончательно отбросить все возможные подозрения в аристократическом происхождении, автор пользуется случаем заявить, что по социальному своему происхождению он мещанин. Происхождение его точь-в-точь как у Мишеля Синягина из одноименной повести Мих. Зощенко: «Он был сыном дворянки и почетного гражданина». Автор поеживаясь, но легко способен себе представить рецензию или фельетон, посвященный этому роману, – «Мишель Синягин наших дней» (варианты – «70-х годов», «пятилетки качества» и т. п.).


…дед тоскует по месту последней ссылки (где-то, кажется, в Хакасии)…

Автор побывал в Хакасии в 1964 году. В краеведческом музее в Абакане он повстречал энтузиаста-археолога, явного бывшего зэка. Крепкий старик достал из часового кармашка галифе маленького черного божка плодородия, подарившего ему в его годы дочь. Этот замечательный старик и послужил толчком для деда другого образца (варианта).


Дежурный.

Не знаю, «из какого сора растут стихи» (Ахматова), но знаю, в какой сор превращается во времени любая злободневность (чему и посвящены эти комментарии). Мой переводчик затруднился с этим словом я затруднился с ответом. On duty – первое, что пришло мне в голову, но это не по-русски. Вахтер – оказалось, по-немецки слишком грубо. Не считать же это предварительным арестом за еще не совершенное мелкое хулиганство… Дежурный водится и в школьном классе, и в воинской части, и в бараке, и в гостинице (дежурная по этажу), и каждый раз это не одно и то же. Суть, быть может, в том, что дежурный не столько наводит порядок, сколько отвечает за него. Он обязан сигнализировать. Вроде он на мостике корабля высматривает айсберг. Ответственность его растет. Как долго нам еще отдуваться за советский смысл русских слов?! Пока не вымрем. А кто тогда живым пояснит? А и не поймут (как мой переводчик).


…тот самый кадр, который надлежит выстричь.

Любопытный эпизод есть в советской экранизации «Отелло» (1956). Уже задушив Дездемону, Бондарчук выходит на берег моря и там, сидя на камне, имеет длинный-длинный план – смотрит в морскую даль и плачет; ему хватает метража сыграть всю ту неопределенно-сильную гамму чувств, положенную большому актеру; слезы прочертили в гриме две дорожки, а в чистом медитаранско-ялтинском небе, куда он смотрит с такой выразительностью, как раз летит самолет, прочерчивая свою белую нить. Удивлению старого мавра нет предела.


…будто ему надо сдавать нормы ГТО…

Комплекс спортивных норм ГТО («Готов к труду и обороне СССР») введен Высшим советом физической культуры в 1931 году. Под лозунгом массового движения его обязаны были с энтузиазмом сдавать старики и дети. Сдача этих норм обязательна для школьника и студента. Во многом это выродилось в формальность, но если не строго обязательно выполнение нормативов, то необходимо уважительное посещение. Иначе преподаватель может не поставить зачет, а это ставит под угрозу всю учебу студента независимо от успехов по основным дисциплинам. На практике, однако, не без волокиты и унижений все выходят из положения: как-то эти нормы сдаются, как-то все выполняют нормативы (например, по плаванию – не умеющие плавать…) – студенты выполняют нормы, а преподаватели план.


…на ДНК проступил общий знак качества.

Знак качества введен в 1967 году. Представляет собой небольшой пятигранник, внутри которого написано «СССР». Ставится на продукцию, достигшую по качеству мировых стандартов. Одним из первых таких продуктов им была отмечена водка. Но после общественного обсуждения в печати было решено не ставить высокий знак на вредных продуктах: алкогольных напитках и сигаретах. Необходимость поставить на чем-нибудь знак качества ставит некоторые предприятия в тупик, и тогда он появляется на очень неожиданных изделиях (вспомните сами… Вот видите! Уже уходит, уже забывается!).


«В эту тихую, лунную ночь де Сент-Ави убил Моранжа…»

См. для сравнения на с. 93: «На темной и пустой улице шофер надавал Леве по шее…» Конструкция и музыка фразы общая. Единственный писатель, оказавший на автора прямое влияние, был Пьер Бенуа (1886–1962). Другие непосредственные влияния автор отрицает. Он исключительно щепетилен и тупо честен в этом вопросе: во всем чем можно признаться, он признается. Подробнее по вопросу о влияниях см. коммент. к с. 40.


…для Человека с большой буквы (или дороги…)…

Поскольку тексты Модеста Одоевцева датируются не ранее 1913 года, следует отметить, что популярность Максима Горького («буревестника революции») достигла к тому времени апогея (как в России, так и за границей), что могло и раздражать иных молодых представителей небосяцкого класса.

«Человек с большой буквы» – слова Горького, возможно, из того же «На дне», ставшие особенно крылатыми при Советах (т. е. сильно после 1913-го). Вообще следует отметить, что Горький, хоть и был объявлен основоположником социалистического реализма, никогда им не был с точки зрения художественного метода. Стилистически в лучших образцах социалистического реализма доминирует ранний романтический Гоголь и тяжело закрученные словесные периоды из Льва Толстого (вплоть до А.И. Солженицына). Горький же тут художественно не виноват; виноват он лишь тем набором, как теперь говорят, слоганов, которые охотно были понадерганы из его речей и т. н. публицистики: «Если враг не сдается, его уничтожают», «Рожденный ползать летать не может», «Человек – это звучит гордо», «Любите книгу, источник знаний» и т. п. (не могу всего вспомнить), в том числе – и «Человек с большой буквы». Следует отметить, что, ставя в тот же ряд Чехова, Модест Платонович особенно несправедлив, что характеризует его как современника Чехова в большей степени, чем современника Горького, ибо именно современники, особенно того класса, к которому по рождению принадлежал М.П. Одоевцев, настолько его не понимали (как впоследствии их потомки не понимали Мих. Зощенко). Если Горького они не принимали, то Чехова не понимали.

Хотя и из Чехова (о чем М.П. Одоевцев еще не мог знать) Советы умудрились выпытать пару «слоганов», например «В человеке все должно быть прекрасно…». Меня всегда занимало, где бы оказался 47-летний Чехов в 1917 году.

Человек с большой дороги – идиоматический синоним к слову «разбойник». Выражение, возникшее задолго до Горького.


…присвоил Печорину звание Героя Нашего Времени…

Звание Герой Советского Союза введено постановлением ЦИК в 1934 году. С вручением высшей награды Родины – ордена Ленина и медали «Золотая Звезда» (1939). Оно именно присваивается: «Присвоить имяреку звание…». По-видимому, разрушение чувства собственности привело к изменению грамматики: стало возможно присвоить не себе, а кому-то. В небезызвестной песне Алешковского есть строки:

А главное, за что звезду героя?..

Ему б вообще не надо бы давать…

Поначалу это звание было окутано густым романтическим ореолом. Героев было еще мало, и звание было нелегко заработать. После войны, после смерти Сталина, его стали давать куда щедрее.

В народе были недовольны такой девальвацией, особое осуждение вызвало присуждение этого звания Насеру. Впрочем, в этом осуждении большую роль играло не унижение звания, а распространенное в народе убеждение, что мы всех кормим, самим… прикрыть нечем, а они потом нас же… Народный опыт во внешней политике.


…имел в виду арию «Иль на щите, иль со щитом…»…

Из знаменитой оперы знаменитого химика и композитора Бородина (1833–1887) «Князь Игорь». До сих пор по всему миру звучат пресловутые «Половецкие пляски» из той же оперы.


И когда мы встретим в газете заголовок «Время – жить!», можно сказать с уверенностью, что автор заметки намекал на Ремарка, а не на Ветхий Завет.

Смерть Сталина проделала первую дырочку в занавесе. Оттуда песочилось, а у нас всех было ощущение, что хлынуло. Мы смотрели первые французские, итальянские, польские фильмы, мы читали первые американские, немецкие, исландские книги (так, первый современный роман был «Атомная станция» Х. Лэксцесса в 1954 году). Не важно, если эти книги писались и издавались двадцать, тридцать лет назад, – они воспринимались сейчас. «Три товарища» Ремарка были явлением 1956 года, а не 1937-го. «Потерянное поколение», разразившееся романами в 1929 году, были мы (словно не было перерыва между мировыми войнами). Как в школе всем преподавалась одна и та же литература, так и выйдя из нее, мы все продолжали «проходить» одни и те же книги, одновременно читая Ремарка, Фейхтвангера, Хемингуэя. Вы читали? вы читали? – был основной метод знакомства и сближения (несложно было обнаружить общие вкусы). Анекдот о милиционерах, думающих, что подарить на день рождения своему другу («Бритву?» – «Бритва у него уже есть». – «Часы?» – «Часы у него уже есть». – «Фотоаппарат?» – и т. д., все у него уже есть. Видят плакат «Книга – лучший подарок!». «Подарим книгу!» – радуется первый. «Книга у него уже есть», – безнадежно отвечает второй…), так вот этот анекдот оборачивается другим смыслом, не милицейским: книга – это Кафка, Ремарк, Хемингуэй, Пастернак – то, за чем гоняются, чего не достать; «книга у него уже есть» – это значит, он достал последний (единый для всех) дефицит. Когда в Истории намечается движение жизни, все люди, им настигнутые, становятся как бы одного поколения (военного, хрущевского…), все читают одну книгу и волнуются ею. Но хоть читают! Когда История снова замирает, так и не хлынув, люди утомленно разбираются на вкусы и поколения и уже ничего не читают, благоустраиваясь в нише остановки. Хлебный голод сменяется на книжный: достать книгу, чтобы она «уже была»; вкусы, с упоением разработанные интеллектуалами ушедшей эпохи, спущены вниз на правах товара; даже наш неподвижный рынок уже приспособился выпускать в фешенебельных корках, под «фирму», мертвейшие нечитаемые книги – и иностранные, и классические, и памятники, – все это уже мебель, а не дух. Ничего к нам не хлынуло в дырочку, никто на нас оттуда не заглядывает – это мы хлынули и застряли, это мы из зала рассматриваем сцену через слабо проковырянную актерами дырочку…


«Христос, Магомет, Наполеон».

Слова Сатина из пьесы «На дне» – Лева проходил ее в школе как раз в то время, с которого начинается следующая глава.


…5 марта 1953 года умер известно кто.

Сталин. Дата спорная, официальная. Но всем было куда важнее, чтобы он умер официально, а не фактически. Тридцать лет – не шутки! Я родился, была война, я учился, я влюбился – это все при нем… А сколько людей при нем умерло! и никогда не узнает, что он – тоже. Однако мы знаем о нем теперь много больше, чем тогда. Что знали мы, школьники его школы? Что он не спит ночами, работает: горит его окно. Что он прочитывает в день пятьсот страниц (великий читатель!), а мы вот урока, трех страничек, не осилили. Что у Ленина были (хоть и мало) ошибки (какие неизвестно), а он не ошибся ни разу. Что он участвовал в создании автомобиля «ЗИС-110», но из скромности не назвал свою фамилию (за автомобиль дали Сталинскую премию – не мог же он сам себе ее вручить!..). Были и вопросы, так и не разрешенные (в обоих смыслах): был ли он на фронте? знал ли иностранные языки?.. Конечно, был, только секретно; конечно, знал, но не любил говорить, только читал (те самые пятьсот страниц). А он уже не стригся, не фотографировался, не говорил речи… Когда в 1952 году его наконец увидели в кинохронике (на XIX съезде), то пожалели: старичок… Мой однокашник, мальчик с нежным лицом, занимавшийся в балетном кружке и делавший пируэты на перемене, сказал мне доверительно жарким шепотом: «А Маяковский – враг». (Мы проходили поэму «Владимир Ильич Ленин»…) – «Что ты!» – испугался я. «А как же! “Довольно валяться на перине клоповой, товарищ секретарь, на тебе, вот! Просим приписать к ячейке эркаповой сразу коллективно весь завод!”» (До сих пор не знаю, как поставить ударение: мой однокашник сказал «кло́повой»…) – «Ну и что?» – не понял я. «А то, – неслышно сказал бдительный мальчик, – что секретарем тогда был КТО?..»


…кольце («желтого металла», как выразился бы следователь)…

Протокольная точность. Ведь, не послав на специальный анализ, следователь не может с законной уверенностью утверждать, какое кольцо – золотое или медное. Никак нельзя, заводя дело, начинать со следственной ошибки… «У задержанного (потому что еще не проверено, что я – Битов А.Г., это пока что всего лишь мои слова) изъяты: ремень брючный – 1 шт., очки, часы круглые желтого металла (“А если потом скажу, что золотые?” – “Я тебе покажу смефуёчки!”)… желтого металла, денег 006 коп.»; «Распишитесь! Да не в том, с чем вы не согласны! а в том, что у вас изъяли…» Копию своей подписи я прочитал на следующий день под протоколом.


«Краткий курс».

«Краткий курс истории ВКП(б)» – наряду с книгой «И.В. Сталин (краткая биография)» – был обязательным для всех обучающихся. Говорили с полной убежденностью (если бы это была ошибка, то простительная…), что их написал сам Сталин. Почему не подписал?.. Из той же скромности. Автора ведь на обложке нет? Неужели он сам свою биографию писал?.. Ну, во всяком случае редактировал. И впрямь, обложка выглядела странно: сначала крупно СТАЛИН как название книги, а помельче, как подзаголовок, «краткая биография», – почему бы не так: Сталин – автор, а под ним – название книги.


Они продолжали «встречаться»…

После исчезновения обращения друг к другу все, кто моложе пятидесяти, превратились в «девушек» и «молодых человеков». Так же, как и обращение, исчезло сколько-нибудь внятное обозначение для внебрачных отношений: «дружить», «встречаться»…

«Раньше они дружили, а потом начали встречаться», – рассказывала мне одна девушка про свою подругу. Я попросил разъяснить мне разницу. «Сам понимаешь», – покраснела девушка.


…до реформы…

Реформа 1961 года повысила курс рубля в десять раз. «Помяните мое слово, – говорили маловеры, – пучок травы, который стоил 10 копеек, и будет стоить десять». (Сейчас пятнадцать-двадцать.) Все продолжали думать старыми деньгами, рассчитываясь новыми. Путались. Моя теща постоянно ошибалась, но уже не в десять, а в сто раз: опять меня обсчитали, взяли рубль вместо десяти копеек, а это десять рублей по-новому… в таком роде. Единственный человек, мне известный, который разбогател на этой реформе, был мой однокурсник по институту З., очень интеллигентный и бедный юноша: он копил медные копейки (после войны был долгий и упорный слух, что за сорок рублей копейками можно получить патефон, только никто толком не знал где… хорошо, что не срок за задержку разменной монеты – есть такая статья…). К реформе он накопил четыре мешка, которые и выросли в одночасье в десять раз (копейки не обменивались). Теперь З. в Канаде.

Кажется, автор совершил ту же ошибку (в сто раз), но не в силах был пересчитать.


Ростов (на Дону).

Есть еще и другой Ростов (Великий), старинный русский городок. Почему-то все знают, что Ростова – два, хотя в Ростов Великий реже кого занесет. Во всяком случае, при затяжной игре в города, когда все запасы знаний исчерпаны, а победитель все еще не выявлен, как правило, возникает ситуация на букву Р: «РОСТОВ!» – «Уже был». – «Так я про другой Ростов…»


Весь разговор Митишатьева о евреях, кто из их выпуска был или не был им.

По существу этого разговора автор может показать следующее: такой разговор, без сомнения, был. Подозреваю даже, что он не слишком оригинален.

Зимой 1964 года, под новый 1965 год, автор был в Москве и читал у друзей главы из своего романа, в частности эту. Всем понравилось. Среди слушателей оказался и еврейский поэт Овсей Дриз, которому тоже понравилось. Красивый был человек! Седой, беззубый, молодой… Мы с ним подружились с того дня и достаточно часто встречались, и вот через несколько лет он как-то склонился ко мне доверительно (мы выпивали) и сказал: «Сделай, что попрошу!..» – «Для тебя, Овсей, все!» – «Вычеркни!» – «Что вычеркнуть?» – опешил я. «Ну тот разговор…» – «Какой разговор?» (Я никак не мог ни предположить, ни вспомнить.) – «Ну тот, который ты читал». – «Когда?» – «Тогда, помнишь…» – «А-а… вот ты о чем, но почему же? Ведь я…» – «Ты мне обещал». – «Когда?» – «Сейчас». – «Но почему я должен вычеркивать, что написал?! – возмутился я. – Ведь я не в том смысле… я как раз в обратном…» – «Все равно вычеркни!» – непреклонно твердил он. «Но я же…» – «Я тебя когда-нибудь о чем-нибудь просил? Я тебе когда-нибудь что-нибудь не так сказал?.. Вычеркни». – «Но я…» – «Я же тебя люблю и тебе верю, – говорил он, – и это не для меня прошу, а для тебя». Долго мы пререкались, и я обижался на него. Он был неумолим; я обещал подумать, расстроив его своей несговорчивостью. Больше мы не виделись, он вскоре умер. Это было его завещание, которое я не выполнил. Он мне сказал тогда: «Пойми! Это та-а-кая кров'! та-а-кая кров'! – Он так замечательно красиво картаво и беззубо говорил… – Тебе не следует к ней прикасаться… Никому не следует. Это так страшно! – добавил он. – Ты не представляешь, лучше тебе не знать…» Я сказал, что знаю про погромы. Майданек и т. д. Он отмахнулся, он не то имел в виду. «Эт-то та-ак ст'а-ашно…» – нараспев повторял он. Что-то приблизилось ко мне, непонятное, неизвестное, черное, как ночь, и я испугался и рассмеялся с дрожью. Я не знал, о чем он говорит. «Может, обойдется, а может, нет… – сказал он, словно выдавая тайну, словно рискуя (перед смертью, как оказалось) и все еще недоговаривая. – Это такая бездонная кро-ов'… бездна… И тебя нет.

И ты ничего никогда не объяснишь, никогда не поправишь…» Я не понял его до конца, отогнал смутную, непросвещенную догадку – но я ему поверил. «Подумаю», – сказал я, расстроив его уклончивостью.

Мне уже не нравится этот разговор (как написан…) Может, я еще его и вы…


Писарев в руке Митишатьева.

Может быть, это был и не Писарев…


…показ редкостного фильма не то Хичкока, не то Феллини.

Либеральная веточка, хрущевский побег… Никто сразу не отметал высшей формы недемократичности, выразившейся в новом влекущем понятии «просмотр». На него надо попасть. К этому надо приложить старание и даже страсть. Изначальная потребность в приобщении к современной культуре стремительно выродилась в чистую форму престижности: я это видел, я там была… Именно там, на первых еще просмотрах, на людях появились джинсы, замшевые пиджаки и дубленки – будто сами выросли. На лицах обладателей стало вырабатываться особое выражение подавленной гордости, понимаемое изнутри как свобода и естественность. Вопрос, откуда это на вас, не был бы никак удовлетворен, он был бы неэтичен, шокинг. Усилия попадания на просмотр, доставания джинсов и т. д. выносились за скобки подсознания, унижение с лихвой покрывалось процентами с престижа. Просмотровый зал в этом смысле явился не столько очагом и рассадником вкуса, не столько первой ласточкой предстоящего расширения перспективы, сколько лабораторией дефицита – понятия, совершенно поглотившего к сегодняшнему дню все былые либеральные устремления. Именно эти люди, первыми прорвавшиеся на просмотр, стали писать книги о режиссерах и фильмах, никогда не показанных народу, защищать диссертации о ни разу не переведенных философах и т. д. Образовав круг, они же его и замкнули, охотно не допуская других к своим возможностям. Тенденция обратилась в привилегию, устроив и тех и других. Затяжка гаек шла всем впрок. И немудрено, что теперь книга потеряла читателя, а театр зрителя. Книга у того, кто может ее достать, а в театре сидят люди, которые сумели в него попасть. «Просмотреть» фильм, если верить русскому языку, – значит его не увидеть. Пропасть, естественно отделившая художника от народа, стала окончательной, образовалась почти естественно, а главное – бескровно.

О, как бескровно! Теперь уже можно было бы обойтись и без допусков, пропусков и запретов: ничто ни до кого не дойдет и никто никуда не попадет. Но это столь удачно сложившееся соотношение надо сторожить, чтобы никогда не пропадала тень запрета, проекция репрессии, чтобы на горизонте всегда стояла идеологическая туча. Иначе зал опустеет и его заполнят новые люди, а книга попадет в руки читателя. Ах, как все сложилось! Само ведь собой. И это не они – вы, вы! Я.


ФАЛ, ЛФМ, – бессмысленно думал Лева…

Фал – конец (морск.). Отсюда – фалить, фаловать.


Что-то кудрявые и не встречаются нынче?..

С кудрявыми плохо… Мой отец никогда не был кудрявым, но мать рассказывает, что в медовый месяц он вдруг закурчавел. Для того чтобы определить, естественно ли вьется волос или это завивка, судебная экспертиза применяет простой прием – бросает волос в воду: естественный распрямляется, искусственно завитой – нет. Это авторское предположение, но, возможно, не кудрявых, а счастливых стало меньше.


Приложение ко второй части.

Глава «Профессия героя» требует слишком большого количества примечаний специального свойства, которые имеются в «Комментарии к “Трем пророкам”» (см. наст. изд., с. 453–462).


…многочисленные на Западе исследователи Пруста…

На соображения, связанные с сопоставлением Л. Толстого и Пруста, автора навела в разговоре Л.Я. Гинзбург.


…но он нашел третьего, и они у него охотно «скинулись».

Скинуться на троих – выражение, родившееся сразу после хрущевского подорожания водки. В той же песне (см. коммент. к с. 143) дальше поется:

Он нашу водку сделал дорогою

И на троих заставил распивать.

Раньше ее пили на двоих, скидывались по рублю, а копейки как-нибудь наскребали. Теперь стало не хватать копеек, и стали скидываться втроем по рублю. Пить оттого, что та же бутылка приходится теперь на троих, какая раньше приходилась на двоих, меньше не стали, потому что стали скидываться дважды. В зарубежной прессе известен рассказ американского классика (то ли Стейнбека, то ли Колдуэлла) «Как я был Хемингуэем», подробно описывающий этот новый русский обычай.

При публикации в «Вопросах литературы» выражение это, отнесенное к классикам, было сочтено непочтительным, и слово «скинулись» было заменено на «сошлись».


Бедный всадник. (Поэма о мелком хулиганстве).

Автор не собирается отстаивать качество этого каламбура. Само название третьей части является своего рода мелким хулиганством, совмещая в себе названия великих произведений русской литературы: «Бедных людей» Достоевского и «Медного всадника» Пушкина (внутри части та же хулиганская фамильярность эхом отзывается в названии главы «Медные люди»). Автор не смог найти в Интернете точную дату указа Советского правительства о введении в законодательство статьи о мелком хулиганстве, но бесспорно, что введение столь мягких мер пресечения (штраф или 15 суток тюремного заключения) связано с эпохой хрущевской оттепели: в период реабилитаций неловко стало сажать людей по малейшему поводу.

Так, за нецензурные выражения, приставание к женщинам, а особенно непочтение к милиции можно стало ограничиться столь мягким наказанием, чтобы было кому улицы подметать. Правда, о факте сообщалось на работу и это влияло на карьеру: лица, уронившие столь низко свой моральный облик, могли лишиться повышения или премии, возможности выехать за границу (так автор не поехал в Японию в 1966 году). Строго говоря, и Евгений, герой «Медного всадника», совершает акт мелкого хулиганства, угрожая памятнику, Петру Великому: «Ужо тебе!». Сам он всего лишь сошел с ума, его никто не видел и не задержал – задержали саму поэму: император Николай, личный цензор Пушкина, оставил на ней столько помет, что Пушкин отказался править ее по его указке, сделав в дневнике гордую запись: «Это делает мне большую разницу!» Вмешиваться в поэзию Пушкина было уже крупным хулиганством, но царь у нас вне закона. Поэма была опубликована лишь после гибели поэта, когда эту правку выполнил его старший коллега Василий Жуковский.

Идеология никогда нас не покидала. Очень выпукло это отражает и история изданий Достоевского при советской власти. Последнее довоенное его издание наблюдалось в 193? году. Потом он совершенно не издавался как крайне реакционный, буржуазный, не понявший, оклеветавший и т. д. Наконец, все после той же смерти (как много она разрешила? – вся страна разрешилась этой смертью, которую вынашивала, как рождение, тридцать лет…) в 1954 году (сдано в набор 29/Х-53) впервые после перерыва вышли именно «Бедные люди», с которых Достоевский начал свою карьеру. «Униженные и оскорбленные» – в 1955-м… И далее издания выходили в хронологической последовательности, будто Достоевский писал их заново. И наконец 1965 году набежала возможность выпустить собрание, куда вошли даже «Бесы». Академическое издание, начатое в ознаменование стопятидесятилетия писателя, довольно быстро повторило пройденное и снова замерло над «Дневником писателя», как над пропастью.

Автор не библиофил, но в его разрозненной библиотеке имеется бесценный экземпляр – «Бедные люди» 1954 года с надписью на развороте:

«П-ч Тане, чемпиону лагеря во всех трех сменах по прыжкам, метанию гранаты и бегу.


Нач. лагеря:…

Ст. п/вожатая:…

Профсоюз работников культуры. П/лаг. № 17».


…как сказал про меня поэт…

Четверостишие из Глеба Горбовского.

Осенью 1968 года я подписал в издательстве договор на этот роман. (Правда, в договоре был опущен эпитет «Пушкинский», как нецензурный, и оставлен только «Дом».) Это означало аванс (1125 руб.). Страшно счастливый, я пришел домой. Буквально следом появился Глеб, настроенный мрачно и требовательно. Он мне почитает стихи, а я сбегаю за бутылкой. К моему удивлению и восторгу, он начал читать именно с этого четверостишия. И хотя стихотворение было пронизано каким-то антипрозаическим пафосом и таило выпад, я был потрясен совпадением, граничащим с прозрением. Роман!.. Причем именно «Дом». Я допросил его с пристрастием – о моем «Доме» он впервые от меня слышал. Я принял все за чистую монету, то есть целиком на свой счет.


Варшава, Япония.

Первая страна, в которую автор не поехал, была Япония в 1966-м… (вторая – Польша в сентябре 1970-го, третья – Италия в октябре 1971-го).


…для сдачи норм ГТО.

См. коммент. к с. 123.


…достал из кармана маленькую.

Маленькая – бутылка водки емкостью 250 мл. Не думаю, что это обозначение когда-нибудь исчезнет из нашей речи. Впрочем, как сказал мне один специалист в винном отделе: «Запомни, бывает только пол-литра: маленькая пол-литра, нормальная и большая!» Он имел в виду емкости 250, 500 и 750 мл. Так что понятие «пол-литра» может оказаться наиболее жизнестойким.


– Он… – и выразительно постучал по перилам…

Раньше, когда это и впрямь грозило жизни, стукачей угадывали безошибочным чутьем, по запаху, и обходили стороной, а если было не обойти, замыкались. Интуиция выработалась потрясающая: кому, что и когда можно говорить. Человек переключался в ту же секунду, не замечая, почти не испытывая неудобства. Область этой подвижной корреляции языка не изучена, не описана как феномен. Этот рефлекс, работавший с безошибочностью инстинкта, во многом атрофировался, как только отпала непосредственная угроза жизни. Стук теперь угрожает разве карьере: человек может не поехать за границу, остановиться на служебной лестнице, в крайнем случае слететь с нее на пролет ниже. Но на уровне меркантилизма инстинкт не работает, точно угаданное знание отсутствует, а воображение их не заменит. Теперь подозревать за собою стук – почти повышение, этим можно похвастаться громким шепотом. Наличие стукача подразумевается на каждом шагу: накрывается подушкой телефон, включается изысканная музыка… Успех ближнего подозрителен: почему его выпустили, почему напечатали, почему выставили?.. И впрямь – не почему. Каждый, в меру своей образованности и привычки логически мыслить, стал думать за власть, забыв, что она не думает, а – есть. Подозревать стало либо некого, либо всех. А будет надо – возьмут. По дороге вы вспомните, что забыли вытащить карандаш из телефонного диска.


…отчего это так приятно произносить: к-н-я-зь… (и далее).

Суть Митишатьевым схвачена грубо, но верно. У нас уже уважают за титул, в основном каким-то детским, из Дюма вычитанным уважением. Девочки без подсказки играют в принцесс и королев – врожденный роялизм. Все это соскучившееся детство неожиданно выперло в кинематограф – в потоке заведомых фильмов актеры с чувством и вкусом начали играть отрицательных персонажей: белых, дворян, офицеров, князей… комиссары стали получаться все дежурней и проще. В среднеазиатском кино эта тенденция так заголилась, что поток юбилейных картин типа «остерн» был метко кем-то назван «Басмачфильм».


Это был старый Бланк.

Аллюзию (см. коммент. к с. 382) «Бланк – Ленин» автор решительно отвергает. Она бессмысленна. Я о ней не знал, когда писал, никакого Бланка не знаю… (но – и не вычеркнул, когда узнал).

…сыграл «на зубариках» «Марш Черномора».

«Марш Черномора» из оперы Мих. Глинки (1804–1857) «Руслан и Людмила» по одноименной поэме А.С. Пушкина. Каждый наш зуб (пока они свои) при щелчке по нему (скажем, ногтем) способен издать свою ноту своей тональности. Люди с хорошим слухом способны даже подобрать нехитрую мелодию. Мастера такого рода встречались в моем послевоенном детстве. Последним известным мне исполнителем оказался Рид Грачев, питомец детдома военного времени, талантливейший прозаик прискорбию, рано покинувший литературу.


…об «Октябре» и «Новом мире»…

Резкость их контраста была главным культурным завоеванием так называемой либеральной эпохи. Если при основании журналов названия их были синонимами, то теперь в передовых умах они стали антонимами: «Октябрь» был отвергнутым прошлым, а «Новый мир» невнятным, но «к лучшему» будущим. Наличие их обоих означало время. Что оно течет. Что оно – есть. Диалектическая разность наконец восторжествовала и дала плод – нового двуглавого орла. Чем ярче разгоралась рознь журналов, тем более становились они необходимы друг другу и в каком-то, пусть неосознанном и нециничном, смысле начинали работать на пару, на шулерский слам. Но, по остроумному выражению одного биолога, «никакого симбиоза нет – существует взаимное паразитирование». Разницу подменили рознью, и практически неизвестно, кто умер первым, но тогда умер и второй. Да, сначала был разбит «Новый мир», но и торжество «Октября» оказалось не менее скоропостижным: без «Нового мира» оно уже ничего не значило. Борьба с «Новым миром» была для «Октября» самоубийством. Возможно даже, что самоубийство Кочетова это доказывает. Но факт, что потребность в контрасте была истрачена, Истории больше не требовалась, – и горький факт, что именно «либералы», а не «октябристы», имеют особые заслуги в развитии этой энтропии. Я хорошо помню фразу, уже означавшую агонию: «Он печатается и там и там». Она говорилась не про левых и правых, а про – «настоящих» писателей. Теперь имена этих журналов – снова синонимы.

Вот слезы одного крокодила по этому поводу:

Помню, два редактора, бывало,

лихо враждовали меж собой.

На полях читаемых журналов

благородно шел достойный бой.

Средь стального грома без опаски

продвигались лошади рысцой…

Был один прямой по-пролетарски,

а другой – с крестьянской хитрецой.

Рядышком их ранние могилы.

Поправляю розы на снегу.

С тем, что личность – не такая сила,

снова согласиться не могу.

Вижу строки – и мороз по коже,

помню взгляды – и душа в тепле.

Жили два писателя хороших,

интересно было на земле.

о валюте… о сертификатах…

Надеюсь, это понятие исчезнет раньше всех… Тут им было что обсуждать. Сталин, после Победы, готовя денежную реформу и обмен денег 1947 года, запросил исчислить ему рубль по международному курсу. Экономисты старались, как могли, чтобы курс был повыше, но слишком врать ему тоже боялись. Сталин рассердился на предоставленную цифру: «Надо, чтобы рубль был выше доллара!» – «Сделаем-с» – сделали. Так появилось понятие официального курса рубля (неофициальный курс объявлен не был): он был несколько выше доллара.

Тут, думаю, и появился искус сыграть на разнице официального и неофициального… При Сталине все еще было прочно: рубль стоял внутри страны. После его смерти началась неизбежная вялотекущая либерализация (длящаяся по сей день), что коснулось и рубля: трещина в его курсе стала расти – рубль внутри страны стал занимать свое место. Тем временем больше людей стало ездить за границу и работать там, больше стало и приезжать… В страну понемногу потекла свободная валюта, которой никто не был вправе пользоваться. Спекуляция валютой стала расти, и разница официального и неофициального курсов рубля стала более чем материальной. Недаром именно в наиболее либеральные, оттепельные, времена за махинации с валютой была введена даже расстрельная статья. Носить в кармане свободную валюту советский человек имел право еще меньшее, чем оружие или наркотики.

Чтобы легализовать тех, кто получал валюту официально были введены сертификаты и расширена сеть магазинов «Березка», где проживающие по работе в России и заезжие иностранцы обеспечивают себя привычными для них на Западе товарами непосредственно за валюту. Теперь и советский человек может получить во Внешторгбанке чеки (сертификат на покупку товаров) взамен валюты, законно ему причитающейся. Может с ними и «Березку» посетить.

И тут сразу возникли трудности: «Березки» стали подразделяться на более и менее элитные. Стали спрашивать и паспорт… (И недаром – чеками тоже стали спекулировать; особенно когда на них стало можно купить автомобиль без очереди и в «экспортном» исполнении: для невыездного советского человека чеки вдруг стали дороже опасного доллара.)

Таким образом, в СССР имеют реальное хождение три валюты: свободная, сертификаты и рубли. Между ними существует пляска черных курсов, на которой наживаются сообразительные и отчаянные люди, получая то большие барыши, то большие сроки.

Меня утешает литературная мысль, что в России и всегда было так. Читая в классике про дореволюционную жизнь, я недоумевал по поводу разницы расплат рублями: золотом, серебром или ассигнациями?.. Пиша этот комментарий, вдруг догадался, что это в переводе на советский язык: золото – валюта, сертификат – серебро, ассигнации – рубль. Думаю, тем не менее, что разница этих трех внутренних курсов до революции была минимальная и стабильная.

Сейчас (лето 1978-го) курс доллара на черном рынке 4,5 рубля. Никогда еще мне не было так ясно мое финансовое положение: все, что мне нужно, стоит доллар. Килограмм кофе = полный бензиновый бак = пол-литра водки = 4,5 рубля = 1 доллар. Мне как невыездному полное удовлетворение: дешевле нигде не будет. Спасибо товарищу… страна стабильна. Я бы именно сейчас ввел в СССР твердую валюту!

Митишатьев дуплился, мечтая сделать «рыбу»; Лева ехал «мимо».

Жаргон игрока в домино. Дуплиться – игрок имеет право выставить две карты за один ход, если у него на руках два подходящих дубля. Сделать «рыбу» – после такого хода ни один из игроков не может продолжать игру, все, что осталось у них на руках, записывается в минус. Ехать «мимо» – вынужденно пропускать ход.


И царь ему (Пушкину. – А.Б.) нравился.

В Висбадене в 1966 году родился мальчик Александр фон Ринтелен – прапраправнук А.С. Пушкина и князя Долгорукова (Рюрикович?), праправнук Александра II (Романова) и принца Николая – Вильгельма Нассауского, правнук графа Георгия Николаевича Меренберга[24] и фон Кевер де Лергос Сент-Миклес…

И там же, в ФРГ, проживает его тетушка Анни Бессель, праправнучка Пушкина и шефа жандармов Дубельта, о которой мальчик из Висбадена, возможно, не имеет ни малейшего представления, поскольку она значительно более низкого происхождения, хотя в тетушке вдвое больше пушкинской крови, а в нем всего 1,55125 %, но это единственная кровь, которая их роднит, не считая, правда, такого же % от Натальи Николаевны.

Вот таких смелых рифм в области генеалогии наделала одна только младшая дочь Александра Сергеевича, Наташа! Ибо первым мужем у нее был сын Дубельта (и это была скорее мстительная тяга к жандармскому мундиру, чем пренебрежение к отцу, поскольку хотела-то она по глубокой любви выйти за кн. Орлова, но его отец, шеф жандармов после Дубельта, не разрешил мезальянса с дочкой Пушкина) вторым – принц Нассауский, одну дочку от которого она выдала за великого князя Мих. Мих. Романова (отчего пришел в ярость Александр III), а младшего сына женила на Юрьевской, урожденной Долгорукой, дочери Александра II (от морганатического брака). Сильна была ее первая страсть и обида! Ее браки, браки ее детей и даже внуков восходят к этому первому отказу, перекликаясь с комплексами отца и их преувеличивая, – породнив Пушкина с двумя[25] царскими домами и продолжив традицию связывать кровью поэтов, царей и полицию.


«Их семеро, их семеро, их – сто!»

Из стихотворения Велимира Хлебникова (1885–1922). Первого Председателя Земного Шара (1916–1922).


…в классическом сегрегационном романе о капле крови…

Мой близкий друг Яков Аронович Виньковецкий (1937–1984), геолог, художник, поэт, философ, однокашник по Ленинградскому горному институту, полвека назад подвигнувший меня на занятие литературой, просвещал меня, как мог, принося мне то ту, то другую полуразрешенную гениальную книгу. Однажды он принес американский роман, соответственно, прогрессивный, т. е. критикующий ихнюю действительность: о молодом человеке, скрывавшем свою негритянскую кровь в третьем поколении. Он был белый красавец с элитным университетом за плечами, с прекрасной карьерой и невестой, и вот все рушилось из-за того, что некий ревнивец и завистник раскопал его происхождение. В ту пору, после сталинской школы, меня категорически не интересовало так называемое идейное содержание вне его художественных достоинств.

Я так и сказал Яше, что роман – дерьмо. Он откровенно обиделся: «Как ты не понимаешь! Это же великая драма! А если бы в тебе оказалась капля еврейской крови?» – «Этого не может быть», – твердо отвечал я, и он обиделся еще больше. Так я впервые попал в положение антисемита вынужденность этой позиции возмутила меня. Может, именно эта черная капля (клякса) и переполнила чашу, и я вышел на тему, без какого бы то ни было права или основания: я честно не различал людей ни по расовому, ни по национальному признаку – только по качеству. Проглядывая роман в новых условиях гласности, я обнаруживаю, сколько в нем так называемой внутренней цензуры, в том числе по так называемому вопросу, хотя, пиша роман, именно словом гласность обозначил я для себя в 1970 году право на внутреннюю свободу. (См. коммент. к с. 214–216, 308.)


…в соавторстве с Говардом Фастом…

Этим писателем была заполнена единственная лицензия на современную американскую литературу в СССР в конце 40-х – начале 50-х годов. В США о нем никто не слышал. Там в это время вовсю писали писатели, о существовании которых мы не слышали, в том числе и тот, портрет которого («в трусах, на рыбной ловле…») запроектирован в каждом доме (см. коммент. к с. 24).


– В отличие от Виктора Набутова, дорогая… Владимир Набоков – писатель.

В те времена, когда у нас всего было по одному, в том числе и футбольный комментатор был один. Тогда голос Набутова был известен каждому из двухсот миллионов граждан и зэков. Голос его соперничал с голосом самого Синявского (не путать с писателем…), как, в свою очередь, голос Синявского уже забивал (по случаю мирного времени) голос Левитана, которого уже никто не путал с художником.


Лева рассказывал Наташе, как Толстому приснился женский локоть.

Знаменитая история, связанная с замыслом «Анны Карениной». Почему-то это именно она, наряду с прискоком Пушкина («Ай да Татьяна! Какую штуку выкинула!..») и симптомами отравления у Флобера, входит в расхожую триаду массовой эрудиции по теме «психология творчества».

Локон (а не локоть!) принадлежал М.А. Гартунг, старшей дочери Пушкина.


Тут бы гоголевское восклицание…

Любопытно, что основоположник соцреализма М. Горький в художественном отношении, кроме романа «Мать», ничего для нового направления не дал. Он дал ему ряд лозунгов, собственную фигуру и ряд образчиков нового писательского поведения, не больше. За художественными открытиями молодая литература «сходила» прежде всего к Л. Толстому и, как ни странно, к Гоголю, писателям, мягко говоря, очень далекой идеологии. Начиная с Шолохова и Фадеева, все писатели «полотен» не могли не прибегнуть к той или иной толстовской интонации. И современная наша классика, включая К. Симонова, и даже не упоминаемый всуе изгнанник (в той своей ипостаси, в какой он как художник бывает соцреалистичен)… катятся на паровой его тяге. В самое же залакированное время и эта эпическая интонация стала слишком объективна, тогда-то и прибегли иные к интонации гоголевской, но именно и исключительно романтической его интонации. Откройте антикварную книгу «Кавалер Золотой Звезды», и вас закачает на днепровской волне: «Чуден Днепр…» Пафос! Большой пафос! Еще больше… «Ты думаешь, я не знаю, за что мне платят? За пафос!.. – с горечью признался мне в ЦДЛ ныне крупный деятель третьей волны. – И те, – добавил он, – и эти».


Паровая музыка играла «Дунайские волны»…

Автор испытывает слабость к этой музыке. Она ему нравится прежде, чем он понимает, что она ему нравится, и во всяком случае не потому, что должна нравиться. Услышанная внезапно на вольном воздухе, она попадает сразу в кровь, минуя вкус и голову. Но марши – еще безусловней, еще точней. После них вальсы – уже рафинад и упадок. Марши – это первомузыка вне обсуждений. Однако снобизм меломанов дошел до того, что была записана пластинка старинных маршей и вальсов для слушания в совершенно неподходящих интерьерах.

В прекрасном исполнении сводного военного оркестра под управлением генерал-майора и с главным дирижером – полковником. На одной стороне – марши, на другой – вальсы. И вот что любопытно: маршами дирижирует полковник, а вальсами – генерал. (Так секретари Союза кинематографистов, ратуя за современную тематику, предоставляют ее режиссерам, еще добивающимся того же, что и они, положения, а сами экранизируют русскую классику…)


…подкинул белый шарик и поймал на черный…

См. коммент. к с. 10 – Раскидайчик.

Не знаю, как сумел Митишатьев сохранять их так долго! Забава эта после войны так же внезапно появилась, как и исчезла. Шарики были тяжеленькие, не совсем ровные, как скатанные меж ладоней из глины, потом обожженной; покрыты они были составом вроде как со спичек или даже – тонко – порохом. Во всяком случае, звук был как от выстрела из игрушечного пистолета, заряженного пистонами, а запах – как от неразгоревшейся спички.


…синий… топот мундира…

Старая милицейская форма (сочетание синего с красным – еще дореволюционного происхождения). В 1970 году (сначала в столице) начался переход на новую благородно-дипломатическую форму цвета маренго. Вообще за последние годы большой прогресс наблюдается в области вторичных милицейских признаков: спецмашины заграничных марок, рации, краги, шлемы, звезды на погонах… – все это стало красивее, и всего этого стало больше.


Документ-эксперимент-экскремент.

Автору засела в незрелый мозг история, рассказанная старшим братом, студентом Ленинградского университета, в самом начале 50-х годов. Она характерна и эпохально бездарна. Ректор университета, сорокалетний академик-математик, лауреат Сталинской премии, мастер спорта по альпинизму, горнолыжник, романтически поразил голодное воображение студентов тех лет, кроме своих титулов, еще и следующей легендой: якобы он ехал на колбасе (буфер трамвая), милиционер засвистел и снял его с колбасы, потребовал документы, тот достал книжку члена (Академии наук), мол, провожу научный эксперимент, милиционер взял под козырек: «Продолжайте, товарищ академик!»

Нет, я все-таки слишком давно живу!


«Правило правой руки Митишатьева»… «Если человек кажется дерьмом, – то он и есть дерьмо».

Мука с этими мнемоническими правилами!.. Автор никогда не мог справиться ни с правой, ни с левой рукой, ни тем более с буравчиком. Либо он понимал законы, либо запоминал правило. Автор и теперь не помнит эту мнемонику, а только муку, с ней связанную. Вот мука-то и пригодилась.


– Представь себе, айсбергов на этом острове тоже нет.

Шутка эта не принадлежит автору (он так не шутит), не принадлежит она даже и Митишатьеву, который в данном случае переиначивает шутку не то Ильфа, не то Петрова.


Как это случилось? – тут неуловимый переход… (и до конца абзаца); Раздался стон, скрип, авторский скрежет… (и до конца абзаца).

Авторский эвфемизм. Автор убежден, что любой сюжет основан на ложном допущении, иначе он будет замкнут и растворится в той самой жизни, у которой нет ни линии, ни темы, ни судьбы – ничего от структуры. Скажем, такой человек, как Раскольников, не мог убить процентщицу (он мог убить Лизавету, вторая жертва, естественно, после первой, но – первая невозможна). Перед Достоевским стоял выбор: преступление или наказание? – пойти за сюжетом или за героем. Либо взять героя, который мог убить процентщицу (он бы и не убил Лизавету), но это был бы не Раскольников, а роман – это Раскольников, это – наказание. Достоевский предпочел героя правде сюжета; но без сюжета, пусть основанного на ложном жизненном допущении, герой бы не вступил в реакцию той силы, какая была необходима Достоевскому. Достоевский соврал в сюжете и выиграл роман.

Можно найти и другие примеры. Язвы сюжетных допущений всегда на виду, на них коростой нарастают скороговорка, пропуск, прием. Но без них произведение не наберет силы, не выскочит на энергетический уровень великого произведения. Меня всегда смущала эта маленькая неправда больших вещей, и, восхищаясь достижениями, полученными с ее помощью, я никогда не мог на нее решиться для себя.

С огорчением я понимаю и принимаю это в себе как недостаток силы. Но не могу преодолеть.

Как ни ослаблен сюжетно этот роман, но и он был замешан на метафорическом допущении, не выдержавшем проверку правдой: герой должен был быть убит на дуэли (смягченно: пьяной) из старинного дуэльного пистолета. Все шло хорошо, пока это ожидалось (но только потому, что это ожидалось), и все стало решительно невозможно, когда подошло вплотную. Литературный суп – обязательно из топора (в «Преступлении и наказании» это буквально так), но приходит мгновение облизывать его на правах мозговой кости. А невкусно. Тут и сыплется последняя специя, колониальный товар: прием, фокус, ужимка, авторский голосок… Как раз то, ради чего все – всегда тяп-ляп (когда уже есть кораб…).


…«очко» – те же пригородные ужимки…

Очко (двадцать одно) – игра умная, психологическая, на нервах (на нарах). В нее проигрываются и последний рубль, и последние штаны, и жена, и жизнь. Поэтому прикупивший карту ничем не должен выдать ее достоинства. Задача не обрадоваться и не огорчиться слишком трудна для охваченного азартом человека. Поэтому карта открывается для себя медленно, чуть-чуть, как бы тайком даже от себя, не только чтобы не подсмотрели, но чтобы удержать маску. Так играют на нарах, такую же манеру можно увидеть в пригородных электричках: то ли народ, который в них ездит, отчасти деклассирован и успел всякого повидать, то ли лавки в вагоне напоминают отчасти нары…


…хpoмoe слово «дилогия»…

В эпоху все более широкого развертывания «полотен» в нашей литературе все стали стремиться к написанию не просто большого эпического романа, но непременно трилогии. Скажем, «Заря» – «В бурю» – «Покой нам только снится» или «Шторм» – «Рассвет» – «Смерти не будет» (третий роман обычно дописывался уже в либеральное время, когда в моде были длинные названия). Писатели, позже включившиеся в это ковроткачество, не успевшие дойти до третьего или начавшие со второго, родили это новое в литературе жанровое обозначение неоконченной трилогии – дилогия. За нее уже пора получать премию. Постепенно стало ясно, что третий и необязателен. Понятие «дилогия» оказалось утвержденным как новый, секретарский жанр.


…поднимает с полу листок… Не меньший интерес представляет для нас и другая поэма Гомера – «Одиссея»…

Листок подлинный (см. примеч. на с. 95). Найден в том же месте, что и клочок газеты (см. коммент. к с. 13), но по другому адресу (Москва, ул. Руставели, 9/11 – общежитие Литературного института им. Горького).


Работа – аккордная.

При отсутствии конкуренции и безработицы существуют три основных вида зарплаты: повременная, сдельная и аккордная. Последний вид идеологически не поощряется как ведущий к штурмовщине, рвачеству, нарушениям требований охраны труда, таящий в себе зернышки капиталистического предпринимательства. К аккордной оплате прибегают в крайних случаях (когда надо сделать быстро и хорошо). Это заранее назначенная сумма за определенный объем работы, без учета времени и числа работающих (см. примеч. на с. 382).


Не было никакого такого теперь «народу»…

Пока ничего не происходит – все становится другим. О колоссальных изменениях, происшедших после войны в структуре города, интеллигенция узнала по невозможности нанять какую бы то ни было прислугу. И только интеллигенция несколько окрепла материально, как окрепли и те, кого можно было нанять: переселились, обзавелись и «унижаться» не хотели. Плодом революционных преобразований явилось то, что никто не захотел служить другому, а общество, кажется, на этом основано. Не захотели «унижаться», то есть окончательно расхотели работать. Процесс этот длительный и сложный: отрыв от земли, бегство из деревни, обретение городского статуса, – произошел скрыто от глаз коренного горожанина. И он жеманно обнаружил, что «прислуги не достать».


«Дивная, нечеловеческая музыка!»

Восклицание В.И. Ленина о Бетховене из очерка А.М. Горького. После чего что «Лунная», что «Аппассионата» стали исполняться наравне с гимном.


…может всплыть утопленник…

По реке плыл пароходик и стрелял иногда из пушечки… Описание подобной ловли можно найти у М. Твена в «Гекльберри Финне».


…специальный клей БФ-2.

Рождение нового наименования во времена культа было явлением. Оно происходило раз в год, а то и реже. «Клюква в сахаре», «Рябина на коньяке», велосипед «Турист», холодильник «ЗИС» или вот клей БФ-2… Это были не предметы, а понятия, всеми отмечаемое движение жизни. Этим клеем клеили все; было склеено все, когда-либо разбитое; я боролся с искушением что-нибудь разбить, чтобы склеить. За клей была присуждена Сталинская премия, и все восприняли факт этот с большим удовлетворением. Уже немного оставалось… Нет, Сталин был обречен. Появление того же БФ-2 было одним из звонков. Стиляги ведь тоже… Здесь в романе описано уже их движение.

А первые появились еще до смерти – ласточки. Что-то стало появляться – вот в чем приговор. Кто-то сообщил мне историческую примету, что Россия стерпит все от своего правителя до поры, пока он не посягнет на две вещи: русский язык и евреев («Марксизм и вопросы языкознания» и «дело врачей»). В некоторых случаях примета подходит… Но, по-моему, и БФ-2 – признак.


…коричневое право принадлежать самим себе…

Автору трудно вразумительно объяснить эту окраску. Во всяком случае, на нацизм он не намекает. Но и нельзя сказать, что это только цвет кала.


«И на́ тебе эту еврейскую пепельницу»…

Любопытная сторона антисемитизма, перерастающего в манию преследования: перестают узнавать русских! И в лицо, и по фамилии. Надо быть белобрысым, курносым, корявым и хамом с непременной фамилией на «ов» и несомненным отчеством, чтобы в тебе не усомнились. Забыли, что у русских длинный нос, – гоняются за вырождением как национальной чертой. И Григорович ни при каких обстоятельствах не еврей.


Видит ли своим вставным глазом зам?

Автор проживал некоторое время в общежитии Литинститута (см. коммент. к с. 357). Так вот директором этого общежития (комендантом) был бывший комендант Бутырской тюрьмы, прозванный Циклопом за одноглазость. Теперь он зам. директора того же института (по АХЧ). Это не означает, что автор писал с натуры, – обычное совпадение, подтверждающее правило.


Нет, нет, Готтих мне ничего не говорил… Какой Готтих?

Если Готтих и впрямь стукач, то стучал бы он, скорее всего, именно этому заму.


…па-де-де, пластически выражающее тоску по Параше…

Это не пресловутая чечетка нетерпения (Параша – с большой буквы). Параша (Прасковья, по-видимому) – героиня все той же поэмы «Медный всадник». На нее написан балет Р.М. Глиэром, того же рода, что и клей БФ-2 (см. коммент. к с. 363). Полагаю, что в нем должно быть па-де-де.


Эпиграф из «Бесов» Ф.М. Достоевского.

Учитывая все растущую тенденцию отмечать любые юбилеи и даты, автор подумывал посвятить свой роман столетию выхода «Бесов». Не только скромность остановила его, но и то, что у него неокончательное, двойственное отношение к великому роману. Ставить свой роман в хвост «Бесам», как бы подхватывая традицию и продолжая линию, было бы не только опасно по сравнению, но и не точно (последнее – важнее). Дело в том, что в некоторых вопросах все-таки остается неясно, что впереди чего: явление или отражение его, закон или его формулировка, поступок или мысль, дело или слово. Да, Достоевский с исключительной силой гения «просветил» насквозь, как рентген, явление, еле зачавшееся, еще ничтожное. Но ничтожное – и есть ничтожное. Не просветил ли он его и во втором смысле? Не сформулировал ли зло, настолько недееспособное, что никогда не смогло осознать себя? Было ничто, а стало явление! Описанное гением! Это ли не лестно?! Значит, мы есть, раз про нас пишут! И кто пишет! и как!.. Факт тот, что бесы вошли в силу, когда оказались, после романа. Естествен (и принят) такой взгляд, что гений прозревает будущее, и бесы развернулись бы и без романа, а Достоевский предостерег. Но никто еще не внимал художественным предостережениям. Литература вообще не для «пользования». Она не лекарство и не все остальное, что не литература. Пользоваться ею умеют только сами бесы. Им все в лыко, все в строку. Несозидательные силы всегда разрушительны, даже если пассивны. Каким образом может быть активным то, что не способно ничего создать? Только обратив на себя чужую созидательную энергию, хотя бы в виде внимания. Что может привлечь большее внимание, чем великий роман?.. У бесов – ни гордости, ни уважения, ни паче… Они есть только в сознании других, иначе их нет. Не считать, что они есть, – это подвергнуть их самоаннигиляции. Не вдохнул ли в них Федор Михайлович?.. Не вдыхаем ли мы теперь?

Так что автор передумал посвящать роман. Он о другом. Он – о плодах отношения, а не о силах. Копаться в силах – это вызывать их к действию. Куда!.. Автор не посвятил, а принял обязательство закончить роман к знаменательной дате – к столетию со дня рождения бесов.


…мы прилагаем лемму.

Ахиллес и черепаха… Мне казалось, я тут же эту лемму найду, когда меня спросят… Оказалось, нет. Я пока не нашел такой леммы. Зато я нашел, что такое лемма: доказываемая истина, имеющая значение только для другой, более значительной истины – теоремы.


Общество охраны литературных героев от их авторов.

Вряд ли такое общество было бы намного менее дееспособно, чем прочие общества охраны (природы, памятников). Литературный герой – тоже явление природы и памятник. Во всяком случае, возможности симпозиумов и конгрессов имеются, а что еще может поделать общество охраны, как не развлечься на благородном и почтенном основании?

Мой просвещенный друг рассказал мне о существовании значительной книги Даниила Андреева (сына писателя) «Роза мира». Это большое системное сооружение духа, здание Бытия. Написано в лагере. Любопытны даты написания: 1949–1958. То есть пока был еще культ, а потом разоблачение его, пока сходились и расходились две эпохи, этот человек спокойно сидел между, не в историческом, а в Богом ему отпущенном времени, и ДЕЛАЛ СВОЕ ДЕЛО. Так вот у него (по пересказу) мир многослоен и в каждом слое реален, и один из этих слоев населен (!) литературными героями. (К вопросу о силе допущения… Н. Федорову, чтобы построить великое здание Общего Дела, потребовалось императивное воскрешение всех мертвых.) Не знаю, что в целом выстроил Даниил Андреев, но даже на периферии своей постройки он допустил жизнь литературных героев не в каком-нибудь переносном, как у меня, а в буквальном и подлинном смысле. Из здравого смысла ничего не создать. Он – паразит. (См. также коммент. к с. 341–342, 345).


Я виноват в этой, как теперь модно говорить, «аллюзии»…

Это и впрямь стало редакционным словом. Я его часто слышу. Означает оно (как я его понимаю по употреблению – толкового, словарного смысла я так и не узнал) различное восприятие одного и того же. Скажем, вы хотели сказать и думаете, что сказали, одно вас поняли (или можно понять) иначе, может, даже в противоположном смысле, во всяком случае не так, как вы бы хотели, и т. д. Вы не намекали, а получился у вас намек, вы и не думали сказать что-нибудь против, а вот получилось… Думаю, что новая жизнь этого слова обеспечена не столько возможным многосмыслием сказанного, сколько его двусмыслием и тем, что: «Есть мнение!..» – и безмолвный палец в потолок, и поскольку у нас сейчас очень вежливое мнение, то, чтобы не оскорбить честного человека неоправданным подозрением тем более не обвинить, и родилась эта удобная редакционная форма – словечко «аллюзия». Вместо недавнего прямодушного: ну это, батенька, не пойдет, это вы загнули, да понимаете ли вы, где вы собираетесь печататься?.. – через промежуточно-грозное: понимаете ли вы, что вы написали?! – к мягкой форме: вы не то написали… вы, конечно, этого не имели в виду, я-то понимаю, что вы хотели сказать, но вот ведь вас легко можно понять и вот так… но вы ведь так не хотели, не хотите?.. давайте снимем, заменим, изменим… При этом чаще всего и автор хотел сказать то, что сказал, и редактор его прекрасно понял, и именно в том, в его смысле.

Чтобы не быть голословным, приведу два-три («двойку-тройку», как говорят в отчетных докладах) примера «чистых» аллюзий из собственной практики, когда я впрямь не предполагал, что написал что-то, «чего нельзя», а оказалось… Например, в «Путешествии к другу детства» (1965) я лечу на Камчатку и подолгу торчу в промежуточных аэропортах из-за нелетной погоды. Этот прием мне был необходим, чтобы успеть все рассказать за время вынужденных остановок. Редактор был напуган: «Это что же получается? “Над всей страной кромешная нелетная погода”… У вас так и написано! Это как же вас можно понять, что…»

И дальше началась такая политика, о которой я и впрямь не подозревал и сам испугался. «Но я имел в виду лишь метеорологические условия, никаких других! Явление природы…» – «Я вам верю», – сказал редактор. Фразу эту мы сняли.

Вообще про погоду – опасно… Мне не дали назвать книгу «Жизнь в ветреную погоду» (1967): какой климат? где погода? откуда ветер дует?..

В повести «Колесо» (1971) у меня был пассаж о реальном месте спортивных страстей в окружающем мире. Для масштаба я взял газету и обнаружил в ней три, и то перевранные, строки о заполнившем все мои мысли и чувства событии. После возмущения по этому поводу я пошел вбок: а если бы я знал, какие действительные страсти, какие судьбы стоят за другими мимолетными сообщениями, например, назначение и отзыв посла?.. А погода, далее восклицал я, вообще явление космическое о ней как меленько?.. В общем, крайне спокойный и умиротворенный вывод. А в конце пассажа следовал парадоксальный как бы вопрос: «Знаете ли вы, что самые быстрые мотоциклы производят сейчас в Японии и что, пока мы все пугаемся Китая, эти японцы куда-то вежливо и бесшумно торопятся?..» Что этот дурацкий вопрос мог вызвать аллюзию предполагал и был готов снять про Китай, ибо у нас его не положено поминать всуе, но я никак никогда не мог предположить, как все обернется… «Здорово это ты… Лихо… метко…» – «О чем ты?» – спросил я, предполагая Китай. «Про посла ты едко… Сводишь счеты?» – «Помилуй, с кем?..» – недоумевал я. «С кем, с кем… Ишь делает вид… С Толстиковым!» – «С каким еще Толстиковым?..» Вот что оказалось. Как раз в день работы с редактором было опубликовано, что Толстиков, бывший первый секретарь Ленинградского обкома, назначается послом в Китай. Тогда и впрямь было много разговоров о том, что он каким-то образом проштрафился, прогневил и его снимут. Никто, конечно, не ожидал, что в Китай… И вот сняли, и надо же, ни днем позже, чем в день редактирования «Колеса». Его сняли, но сняли и мой абзац про посла (и про Китай, конечно). Я предлагал только про Китай, мол, тогда не будет мостика, не станет и намека. Я говорил, что написал этот абзац больше года назад, когда Толстиков прочнейше сидел на месте, что, когда это будет напечатано (ведь не завтра же!), все о нем и думать забудут и он сам будет далеко… Бесполезно! Характерно для аллюзии, что она действует именно в момент редактирования, отдаленный как минимум на полгода от аллюзий, связанных со временем опубликования, которых никто предположить не может.

Названия вещей поражаются аллюзией в первую очередь. Вот пример, связанный уже с «Пушкинским домом». Опубликовав в розницу за пять лет усилий пять глав, в основном из второй части романа решил их объединить в книге под заглавием «Герой нашего времени». И весь цикл и каждая глава сопровождались эпиграфами из Лермонтова, что делало ясным прием. Категорически нет! Что, что же можно подумать, что именно такой герой нашего времени, как ваш Одоевцев? Споры были бесполезны. Цикл был назван «Молодой Одоевцев», и даже под эпиграфами стояли то «Бэла», то «Дневник Печорина» – названия глав, но ни в коем случае не того романа, из которого они взяты. Под запрет попал Лермонтов, а не Битов. Пример чистой аллюзии дан в коммент. к с. 290 и (отчасти) 214–216.


…“A la recherche du destin perdu” или “Hooligan's Wake”…

По-французски автор не знает, а «Поминки по Финнегану» не читал и не видел (не один он…). Здесь я воспользуюсь случаем объясниться по скользкому вопросу литературных влияний, по которому никогда не следует объясняться самому, чтобы не оказаться неизбежно заподозренным именно в том, от чего открещиваешься.

Конечно, я прекрасно сознаю, что вторичность – не простое повторение, что быть вторичным можно и не ведая, что повторяешь, что влияние можно уловить и из воздуха, а не только из прочитанной книги, что изобрести по невежеству еще раз интегральное исчисление все равно легче и для этого не требуется гений Ньютона, что первооткрыватель – это качество, а не регистрационный номер. Слышать звон бывает более чем достаточно, не обязательно знать, откуда он. Упоминания имени, названия книги бывает достаточно, чтобы опалиться зноем открытия. Зная, что кто-то взял высоту, не будешь надеяться перепрыгнуть чемпиона, ставя планку пониже. Достаточно знать, что кто-то рискнул, пошел на подвиг, чтобы твое самостоятельное намерение совершить то же самое стало вторичным. Литература, слава богу, не спорт и не наука – свершения в ней не принимают вид формул и рекордов ней могут иметь цену одни и те же сюжеты, поднятые разными индивидуальностями, в ней могут одновременно и разновременно самостоятельно зарождаться близкие формы – они будут ценны. Но и в ней первое, как правило, сильнее независимо от него рожденного второго. С рождением и повторением новых форм обстоит сложнее: гении, как правило, не изобретали новых, а синтезировали накопленное до них. У Марлинского и Одоевского изобретений в слове больше, чем у Пушкина, Лермонтова и Гоголя, их изобретениями воспользовавшихся.

У Ф. Сологуба мы найдем стихи, написанные «раньше» Блока. Но «Процесс» все-таки мощнее «Приглашения на казнь»; но как жаль было бы, если бы Набоков «вовремя прочитал» Кафку и не стал бы браться за «Приглашение»…

Все это автор как бы понимает… От влияний было бы глупо отказываться. Но мне все-таки хочется отвести некоторые упреки в прямых подражаниях, которые автор уже слышал и надеется еще услышать.

Наиболее существенны три: Достоевский, Пруст и Набоков.

Пруста мне легче всего отвести – он не русский, этот упрек меня не волнует. Не исключено, что я попал под его влияние, когда начал роман, когда писал «Фаину» и «Альбину». За год до этого как раз впервые его читал, читал «Любовь Свана», и она мне многое напомнила в самом себе, была узнана, произвела впечатление и т. д. Но еще перед этим чтением я закончил повесть «Сад» (1963), и мне кажется, что в «Фаине» гораздо больше именно этого автовлияния, я все еще не отошел от «Сада». В общем, Пруста я не отрицаю, это меня не волнует.

Сложнее с Достоевским, влияние которого вообще невозможно отрицать. Но тут есть два оттенка. Первый – что он один из самых «незапоминаемых» писателей и поэтому ему трудно было бы непосредственно подражать без перечитывания накануне. Я к тому времени давно его не перечитывал. И второй – что влияние Достоевского – вовсе не обязательно литературное влияние. Он еще не изжит, он встречается в самой жизни, тем более в российской, и лишь для человека, узнающего жизнь преимущественно по литературе (каковы критики), тавро Достоевского поразит и существующую действительность. Описанность явления еще не означает его исчезновения из жизни (хотя должна бы… об этом в другой раз…). В Достоевского легко «попасть», именно забыв о нем и выйдя из-под его влияния, попасть по жизни, по личному опыту. У нас в России все еще так думают, так чувствуют, как у Достоевского, может, даже в большей степени, чем в его время. Тут сказалась та же пронзительность просвечивания, что и в социальных пророчествах «Бесов» (см. коммент. к с. 377). Так что в «подражание» Достоевскому может столкнуть сама действительность, описанная, но не отмененная (а даже утвержденная) им, не он сам. Вот характерный эпизод из личного опыта… В 1965 году я попал на поминки Е. (без всякого правильного смысла; я с ним не был даже знаком, не был и на похоронах… – по-достоевски, по-русски…). Это был человек рекордно страшной репутации, бандит и убийца, главарь 1949 года. Но что-то и в нем было не просто так (черной краски не хватило, так он должен был бы быть черен…). По рассказам, под конец жизни он не мог читать ни одной строчки выпестованной им литературы, ушел в затвор, читал только Чехова и Достоевского, жена его истово вдарилась в религию, ходила в черном, как монашка, общался он толькос ней (ее еще видели на людях, а его годами никто). Такой, значит, поворот. Умер. Я застал поминки в разгаре. Общество, кроме одного человека, сошлось несколько разнообразное и своеобразное: они были пародийно похожи на героев Достоевского. Были тут и Свидригайлов, и Шатов, и шарж на Ставрогина, и копия Верховенского, и два-три Лебядкиных (это я сейчас так пишу – тогда мне эти аналогии почему-то не пришли в голову, может, как раз из-за очевидного сходства; к тому же с тех пор я многих из них узнал поближе и по отдельности удостоверился в каждом случае, а соединил сцену еще позже…). Пили. Верховенский не пил, остальные – много. Говорили речи. О покойниках плохо не говорят, и все начинали хорошо, отмечали размах и талант (к тому же и в ораторах было мало чего кристального), но потом как-то вдруг скатывались в глубокое, но и выкарабкиваясь из него, кончали прямым поношением.

И так было с каждым. Народу было много, большинство просто пило, чокалось, ржало, гуляло по буфету, откровенно забыв о покойном те, кто пытался вправить (из лучших побуждений: как-никак смерть…) застолье в должное русло, исправно покойного поносили. Но – пили и ели. В жизни не представлял себе таких поминок! Зрелище затягивало своею отвратительностью и как-то вязко не отпускало от себя, будто все это должно было еще, сверх всего, чем-то таким кончиться, что лучше бы и уйти вовремя, да никак невозможно. И – разрядилось. И как раз тогда, когда я не выдержал и собрался уходить за мною еще трое…

И тут Верховенский обнаружил пропажу тридцати рублей. Все только этого и ждали – что началось! какая изысканность предложений и предположений… Никому не выходить, всех по очереди обыскать… Все-таки такое оказалось невозможно. Единогласно нашли жертву – ею оказалась самая молоденькая и смазливая (и бедная!) девушка, которую привел Шатов под неизвестной фамилией. Она – отрицать и в слезы. Они (актив, мигом сложившаяся звездочка[26], пятерка…) – шмонать. Обсудили технику. Удалились, волоча ее за собой. (Сам Шатов с выражением непреклонной образцовости подталкивал ее в спину, назидательно увещевая.) Верховенский в радостном комсомольском возбуждении был впереди и всюду вокруг (он был похож и на более современного вожака – Олега Кошевого[27]). В общем, ее раздели в специально отведенной комнате – меня там не было, – ничего не нашли. Снова было предложено всех шмонать. Не помню, как я вырвался, унося эту сцену в зубах, трепеща от этого подарочка по линии опыта: уж куда-нибудь у меня эта сценочка войдет, не денется!.. И придумывать ничего не надо… Так целиком и плюхнется в роман, как в болото, разбрызгивая главы… Несколько лет держал я эту главу в запасе, да вот все романа подходящего не писалось… И – не пришлось. Перечитал-таки «Преступление и наказание», дошел до поминок Мармеладова, и глаза на лоб полезли: один к одному! Тоже своего рода аллюзия. Вот и я, описывая наспех этот эпизод, забыл о главном, о виновнике, о смерти, о самом покойнике, как забыли в момент шмона все участники. Это ли не возмездие – такие поминки! И отсюда единственный возможный тост в его пользу: значит, страдал, значит, недаром затвор, значит, светилась в этой черной дыре точечка совести, раз Господь успел покарать при жизни страданием и глумлением на похоронах, пока душа еще видела… Ведь кто ушел, избежав расплаты, на том окончательный крест, у того уже не было души, чтобы карать, того уже просто не бывало на этой земле. А этот Е., может, уже по облачку под ручку с Антон Палычем беседует, а Антон Палыч, так, журит его слегка… Нет, от влияния Достоевского тоже никак не отказаться.

А от Набокова мне и не хочется отказываться. Но, с учетом всего выше и ниже сказанного, как раз и придется: имя я услышал впервые году в 1960-м, а прочитал – в декабре 1970-го. Как я изворачивался десять лет, чтобы не прочесть его, не знаю, – судьба. Плохо ли это, хорошо ли бы было, но «Пушкинского дома» не было бы, прочти я Набокова раньше, а что было бы вместо – ума не приложу. К моменту, когда раскрыл «Дар», роман у меня был дописан на три четверти, а остальное, до конца, – в клочках и набросках. Я прочитал подряд «Дар» и «Приглашение на казнь» – и заткнулся, и еще прошло полгода, прежде чем я оправился, не скажу от впечатления – от удара, и приступил к отделке финала. С этого момента я уже не вправе отрицать не только воздушное влияние, но и прямое, хотя и стремился попасть в колею написанного до обезоружившего меня чтения. Всякую фразу, которая сворачивала к Набокову, я старательно изгонял, кроме двух, которые я оставил специально для упреков, потому что они были уже написаны на тех забежавших вперед клочках… Вот что написал по такому же поводу сам Набоков 25 июня 1959 годав предисловии к английскому переводу «Приглашения на казнь» (1934), вспоминая обстоятельства выхода этой книги по-русски:

«Эмигрантские критики, которых эта вещь весьма озадачила, хоть и понравилась, думали, что различили в ней “кафкианскую” нить, не зная, что я не владел немецким и был полностью несведущ в современной немецкой литературе, и еще не читал ни одного французского или английского перевода сочинений Кафки. Нет сомнения, существуют определенные стилистические связи между этой книгой и, скажем, моими более ранними рассказами (или более поздними…): но их нет между нею и “Замком” или “Процессом”. В моей концепции литературного критицизма нет места категории “духовной близости”, но если бы мне пришлось подыскивать себе родственную душу, то я выбрал бы, конечно, этого великого художника, а не Дж. Орвелла или иного популярного поставщика иллюстрированных идей и публицистической беллетристики. Между прочим, я никогда не мог уразуметь, почему любая моя, без различия, книга пускала критиков в суетливые бега на поиски более или менее прославленных имен для необузданных сравнений. За последние три десятилетия они навешали на меня…»

И далее следует список из двух десятков взаимоисключающих имен, охватывающих пять веков и столько же литератур, включая Чарли Чаплина и героя одного из романов Набокова, писателя по профессии…

Подражая ему (на этот раз в твердой памяти), отношу читателя к коммент. к с. 40, 93, 126.

И еще вот что. Литература есть непрерывный (и не прерванный) процесс. И если какое-то звено скрыто, опущено, как бы выпало, это не значит, что его нет, что цепь прервана, – ибо без него не может быть продолжения. Значит, там мы и стоим, где нам недостает звена. Значит, здесь конец, а не обрыв. Чтобы нанизать на цепь следующее (новое) звено, придется то, упущенное, открыть заново, восстановить, придумать, реконструировать по косточке, как Кювье. Тут повторения и открытие пороха не так страшны, как неизбежны. Набокова не может не быть в русской литературе потому хотя бы, что он – есть. От этого уже не денешься. Его не вычесть, даже если не знать о его существовании. Другое дело, что такого рода палеонтология неизбежно слабее неизвестного оригинала. Набоков есть непрерванная русская литература, как будто ничего не произошло с ней после его отъезда: судьбе пришлось уникально извернуться, чтобы организовать персонально для него феномен внеисторичности. Набоков мог продолжать ту литературу. Такой бы она была, такой бы она стала. Он ее продлил, он ее закрыл. Ту. Но как бы ни была прекрасна та, проза еще будет писаться. Писали же после Золотого века Пушкина, Лермонтова и Гоголя, хуже, но – писали. Отошел и Серебряный, и Бронзовый век.

Но есть еще медный, оловянный, деревянный, картофельный, глиняный, наконец, г… и все это еще будет литература, прежде чем окончательно наступит век синтетический, бесконечный, как вечность.

Как видите, автор относится к собственной работе всерьез. Он полон веры. Ему все еще есть ЧТО ДЕЛАТЬ[28].

Обрезки(Приложение к комментарию)

«Есть ЧТО ДЕЛАТЬ…» Легко было сказать. В 78-м автор был моложе, по крайней мере на двенадцать лет. Теперь уже можно то, что тогда было нельзя. Но автор подавляет в себе счастливый вздох освобождения в столь долгожданной им перспективе. Ему как раз и не хочется делать то, что он делал раньше.

Например, продолжать этот роман.

И вдруг именно эта ему предлагается возможность. Отсутствие бумаги, типографические сложности, охрана труда наборщиков – все эти проблемы подступили к автору вплотную. Освобожденный от цензуры текст попадает в технологическую зависимость. Текста нужно то ли кило двести, то ли метр шестьдесят, чтобы ровно уложиться в знаки и листы. То отрежь пять сантиметров, то прибавь пятьдесят граммов. И непременно в конце, где, казалось автору, каждое слово уже набежало, окончательное и одно.

И все-таки (автор – блокадник) лучше добавить, чем убавить.

Вот обрезки 1971 года…

Как бы ни злил этот медлительный роман своею торопливостью, благодаря низкому труду и высокой лени – он трижды начат и один раз кончен. Три раза подкинули, два раза поймали. Упал, упал!

Он написан наспех – за три месяца и семь лет. Три месяца мы писали его, семь лет ждали этих трех месяцев, отыскивали щель в реальности, чтобы материализовать умысел. Это было невозможно. Думаем, что нам это не удалось. Мы развелись с романом – в этом смысле наши отношения с ним закончены. Остается его назвать.

Сначала мы не собирались писать этот роман, а хотели написать большой рассказ под названием «Аут». Он не был, однако, из спортивной жизни: действие его теперь соответствует третьей части романа. Семь лет назад нам нравились очень короткие названия, на три буквы. Такие слова сразу наводили нас на мысль о романе, например: «Тир» (роман) и «Дом» (роман)…

Значит, сначала это был еще не роман, а «Аут».

Потом все поехало в сторону и стало сложнее и классичнее:

«Поступок Левы Одоевцева».

«Репутация и поступок Левы Одоевцева».

«Жизнь и репутация Левы Одоевцева».

Наконец, пришло – ПУШКИНСКИЙ ДОМ.

ПУШКИНСКИЙ ДОМ вообще…

Названия со словом «дом» – все страшные:

ЗАКОЛОЧЕННЫЙ ДОМ

ХОЛОДНЫЙ ДОМ

ЛЕДЯНОЙ ДОМ

БЕЛЫЙ ДОМ

БОЛЬШОЙ ДОМ

ЖЕЛТЫЙ ДОМ

ПУШКИНСКИЙ ДОМ…

Название установилось, зато какое же раздолье открылось в изобретении подзаголовков, определяющих, так сказать, жанр! Жанр-то ведь у меня такой: как назову – такой и будет, жанр… или, как пишет моя пишущая машинка: жарн…

роман-протокол соотв.: протокол романа соотв.: конспект романа соотв.: набросок романа.

Все это уже облегчало задачу: мол, романа нет, а черты его налицо мы, мол, сразу так задачу и понимали, сразу чек ее себе и определили…

Потом: роман-показаниеоотв.: роман-наказание соотв.: роман-упрек соотв.: роман-упырь соотв.: роман-пузырь роман-с.

Далее: филологический роман роман-музей, роман-газета роман-кунсткамера-мой-друг роман-попурри (на классические темы) роман-признание в романе роман-модель, роман-остов.

Географич.: Ленинградский роман

Петербургский роман.

Ориг.: Воспоминания о герое

Две версии

История с неверным ходом

Исследование одного характера

История с топтаниями и прорывами

История с возвратами и прозрениями

История с уходами и возвращениями.

Наконец: Роман о бесконечном унижении

Роман о мелком хулиганстве.

На выбор… И поскольку я вместил здесь такое разнообразие «жанров», то даже если все это окажется не роман – такое разнообразие внутренних тем, на которое как раз и намекается столькими подзаголовками, разве не достаточно для произведения такого объема?

Мы хотели сильно отступить и во всем признаться и объясниться. Нам хотелось сделать виртуозный вид: что мы так и собирались, так и хотели… Мы хотели оправдаться преднамеренностью и сознательностью произведенных нарушений, придумали достаточно образных терминов для пояснения формы этого произведения. Например, горящая и оплывающая свеча – объясняла бы «натёчную форму» романа. Или телескоп – телескопичность, выдвижение форм друг из друга, грубее говоря, «высовывание», – но мы не знали, каким концом в данном случае подносим мы сей телескоп к глазу и к чьему, авторскому или читательскому: образ не работал… Или мы хотели с апломбом пройтись по архитектуре, поговорить о современных фактурах, когда строитель сознательно не заделывает, например, куски какой-нибудь там опалубки, оставляет торчать арматуру – мол, материал говорит за себя…

Но не за меня! Это все чушь. Роман написан в единственной форме и единственным методом: как я мог, так и написал. Думаю, что иначе и не бывает. Вся проза – это необходимость вылезти из случайно написавшейся фразы; весь стиль – попытка выбраться из покосившегося и заваливающегося периода и не увязнуть в нем; весь роман – это попытка выйти из положения, в которое попал, принявшись за него. Было немало случаев, когда автор носился с гениальными идеями романов, которые помещались у него потом в одной случайно оброненной строчке. Но однажды случайно написанная первая строчка, о которой автор никогда и понятия не имел, так долго дописывалась и уточнялась, что оказалась романом.

Ну, что? В чем еще признаться?

Однажды, в очень плохую минуту, этот роман был записан стихами (к счастью, более коротко)…

«Двенадцать»(Конспект романа «Пушкинский дом»)

Добро, строитель Петрограда!..

Ужо тебе!..

Пушкин

Утек, подлец! Ужо, постой,

Расправлюсь завтра я с тобой!

Блок

Конь – на скале, царь – на коне —

на месте кажутся оне…

(Стоит, назначив рандеву

с Европой, сторожит Неву

и, дальновидно, пенку ждет —

но молоко – у нас уйдет!)

Под ними – змей! над ними – гений! —

мычит ужаленный Евгений:

бедняга напугал коня —

конь топчет змея и – меня.

Прошелся ветер в пиджачке,

проехал дождь в броневичке —

пока вскипало молоко,

мы оказались далеко:

«Подъявши лапу, как живые,

Стоят два льва сторожевые»,

на льве – герой мой (Лев на льве)

рисует «си» и «дубль-ве».

Итак, процессия Петра,

которой в гроб давно пора.

«Сии птенцы гнезда Петрова»

порхают.

Жизнь идет херово.

За внучком – дед, за бабкой – репка, —

и вождь вцепился в кепку крепко —

«Двенадцать»! Ровно.

(Блок считал —

я пересчитывать не стал.)

Им разрешается по блату

прикладом бить по циферблату.

Часы отсчитывает – с л о в о!

Что ново нам, то вам – не ново,

читатель моего романа…

Однако – рано, рано, рано! —

бежит мой Лев в черновике,

за ним – наряд в грузовике:

«Для правды красного словца

поймаем зверя на ловца!» —

но убежать герой мой должен! —

и мы процессию продолжим…

Идее предпочтя природу,

сочтем существенной – породу

(Петропольской погоды вред

нам оправдает этот бред),

и басню о Петре и змее

мы перепишем подобрее:

дождь, ветр и хлад,

и Годовщина —

достаточная суть причина

концу романа.

Эти метры

пройдем пешком, с дождем и ветром:

он рвет полотнище кривое,

фальшиво и простудно воет,

и,

погоняемые флагом,

уйдем и мы нетрезвым шагом,

вслед за собою

цель маня…

Кто

в прошлом

вцепится

в меня?

.

Двенадцать – ровное число,

и стрелки

временем снесло.

1971

Если бы мы, заканчивая роман, могли заглянуть в будущее, то обнаружили бы растущее влияние героя на его автора. К сожалению, это не только доказательство творческой силы, вызывающей бытие образа почти материальное, но и разной силы возмездие. Поскольку влияние автора на героя вполне кончилось, обратное влияние становится сколь угодно большим (деление любой величины на 0 дает бесконечность). Аспект этот, безусловно относящийся к проблеме «герой – автор», выходит, однако, за рамки опыта, приобретенного в процессе романа. Так, ровно через год после завершения романа автор оказался приговоренным к трем годам сидения в Левиной шкуре (будем надеяться, что одно и то же преступление не карается дважды…) ровно в таком учреждении, какое пытался воплотить одной лишь силой воображения.

Бывший горный инженер, а ныне автор романа «Пушкинский дом» (не опубликованного еще ни в одной своей букве), застигает себя весной 1973 года на ленинском субботнике в особняке Рябушинского в качестве аспиранта Института мировой литературы им. Горького, пылесосящим ковер, подаренный Лениным Горькому… «Нет сказок лучше тех, что придумала сама жизнь!» – восхищается автор.

И позднее автор застает себя время от времени за дописыванием статей, не дописанных Левой, как то: «Середина контраста» (см. «Предположение жить» в сб.: «Статьи из романа». М., 1986), или «Пушкин за границей» («Синтаксис». Париж, 1989), или мысль уносит его в далекое будущее (2099 год), где бедные потомки авторского воображения (правнук Левы) вынуждены выходить из созданного нами для них будущего (см.: «Вычитание зайца». М., 1992).

Комментарий к «Трем пророкам»

[29]

Может показаться странным, что при таком отношении к статье Л. Одоевцева «Дуэль Тютчева» автор счел возможным и необходимым познакомить квалифицированного читателя с этим юношеским опытом. Но подобный упрек автору означал бы принципиальное непонимание задачи этой работы в целом. Здесь исследовался не Тютчев, не Пушкин, а их молодой исследователь. Однако автор хотел (и старался) не лишить и исследование своего героя некоторого, более точного, чем авторская фантазия, интереса.

Формальным условием для автора было, чтобы Л. Одоевцев до всего додумался сам, чтобы в доморощенной душе его действительно трепетало «открытие», чтобы он испытывал подъем и вдохновение, раздвигающее и выявляющее эту душу, – автор имел и такую неявную цель, как отображение логики очередного открытия интегрального исчисления чукотским счетоводом. То есть автора интересовала и та тонкая разница между «первым» и «вторым», когда «второй», для себя, существует с бескорыстием, безоглядностью и страстью «первого». Именно поэтому автор не познакомил героя с главным его предшественником – Ю.Н. Тыняновым (см. примеч. на с. 264). Так что до всего, до чего додумался Л. Одоевцев, мог бы додуматься и другой внимательный читатель: его заключения построены на самом доступном материале. Он бы не мог додуматься до подстановки фамилии «Тютчев» в пушкинское «Собрание насекомых»… так он и не додумался.

Но из-за того, что Л. Одоевцев даже статью Ю.Н. Тынянова не знал, он воспользовался свободой первооткрывателя и, повторяясь во многих деталях, до некоторой степени перевернул вопрос: вместо тыняновского «Пушкин и Тютчев» возник «Тютчев и Пушкин».

Не то чтобы вопрос так никогда не ставился… Но приходится признать, что более освещался вопрос отношения Пушкина к Тютчеву после статьи Тынянова, по инерции обширных опровержений, все сконцентрировалось почти на одной лишь истории публикации в «Современнике». Отношение же Тютчева к Пушкину почти выпало как само собой подразумевающееся. Между тем личного отношения к Пушкину всегда было больше, чем пушкинского к кому-либо (ему хватало любви). Со смерти Пушкина это стало даже своего рода российской традицией – односторонние личные отношения с Пушкиным… От Гоголя к Достоевскому и далее, вплоть до М. Цветаевой, откровенно признавшейся – «Мой Пушкин», и А. Ахматовой, оспаривающей его донжуанский список… (У Пушкина род таких же отношений устанавливался разве что с Петром…) Корень этих отношений – прижизненный, современный Пушкину, скорее даже уценивающий его, но уже несколько ревностный, личностный: Пушкина не удавалось разглядеть, приблизившись вплотную, – современникам не хватало их хрусталика, требовалась дистанция смерти. Искажение прижизненного пушкинского образа носит как бы оптический характер (вплоть до классического удивления Баратынского). Был ли «задет» Тютчев Пушкиным, как на том настаивает Л. Одоевцев, неизвестно, но факт развитых, односторонних, в чем-то личностных (пусть только как к поэту) отношений его к Пушкину, по-видимому, неоспорим.

Признание как таковое всегда устанавливает неравенство отношений. Позднейшие исследователи до буковки рассматривают отношения большого к малому, считая исподволь отношение к большому всеобщим. (Даже в том случае, когда предметом изучения является малое, они ищут поддержки этому предмету со стороны, тем отчасти уклоняясь от его изучения. И если современники слишком близко видято исследователи слишком близко подносят лупу к глазу.) Думается этом нет драмы и даже имеется свой ограждающий смысл: отношение малого к большому отдано художественной литературе, – но поскольку отношение к Пушкину выросло у нас в большую культурную традицию, стало как бы национальной нашей чертой, то и установление тютчевской линии этих отношений становится несколько даже более важным, чем само по себе отношение Тютчева к Пушкину.

Л. Одоевцев не только обратил (подчеркиваем возвратный смысл этого глагола) внимание от Пушкина к Тютчеву, но и перенес отношение к поэзии (отношение если и не изученное, то изучавшееся) на отношения поэтов, так сказать, «перешел на личности», что, хотя и подрывает чистоту его научной линии, свидетельствует о том, что вопрос этих отношений для исследователя современен, злободневен и обнажает тенденцию.

Исходя из качества самой его работы, мы приводим оптимально снисходительный комментарий, в данном случае, в силу бедности «аппарата» Л. Одоевцева, неизбежно краткий.


…и это бы была не новость…

В 1873 году Достоевский в разговоре сопоставлял «Пророков» Пушкина и Лермонтова, но с иным оттенком смысла, чем Л. Одоевцев, как раз ставя в заслугу Лермонтову – желчь. Об этом вспоминает В.В. Тимофеева (О. Починковская) (Ф.М. Достоевский в воспоминаниях современников. Москва, 1964. Т. 2. С. 174).


Пушкин «Пророк» – Тютчев «Безумие».

Нам пока не удалось обнаружить сопоставления этих стихотворений в предшествующей литературе. Действительно, эти параллельные все время пересекаются… Сам факт этого сопоставления, независимо от его трактовки, является наиболее ценным в работе Л. Одоевцева. Мы отчасти поторопились с этой публикацией, чтобы сохранить за Л. Одоевцевым хотя бы эту часть его стремительно тающего приоритета.


…и все это он как-то показывает…

Фактов недостаточно, чтобы доказать гипотезу Л. Одоевцева, но некоторая осторожность Тютчева по отношению к «Безумию» не исключается…

Тютчев выехал из Мюнхена в Россию в мае 1830 года и по дороге написал «Здесь, где так вяло свод небесный…». («Небесный свод» фигурирует и в «Безумии», правда не «вялый».) На одном листес этим стихотворением и еще двумя, датируемыми «июнь – сентябрь», впервые записано и «Безумие», что и позволяет предполагать, что стихотворение могло быть написано в Петербурге в июле – августе, в те три недели, когда там был Пушкин.

Из восьми стихотворений, датируемых этим петербургским периодом (включая «дорожные»), плюс четырех, предположительно датируемых этим пребыванием (в том числе «Безумие»), то есть из двенадцати стихов – три (возможно, просто менее интересных) вообще не печатались при жизни, семь печатались в «Современнике» (из них четыре в «пушкинских» номерах), два – в «Деннице» 1831 и 1834 годов. Из этих девяти печатавшихся – восемь включались потом в оба прижизненных тютчевских собрания, и лишь одно – «Безумие» – так и осталось в «Деннице» 1834 года, затерялось. И зять Тютчева Ив. Аксаков «публикует» его лишь в 1879 году как новонайденное.

Читал ли Пушкин «Безумие», заметил ли?.. Этот вопрос, волнующий Л. Одоевцева, по-видимому, несуществен для его же построений. Все «антитютчевские» выпады были Пушкиным уже сделаны, «Безумие» 1834 года не могло для него стать «Безумием» 1830-го, никак не могло повлиять на то его отношение к Тютчеву, что было сформулировано в 1829–1830 годах. Однако саму «Денницу» 1834 года читать он, конечно, мог (в связи с повестью С.Т. Аксакова «Буран»), работая в это время над «Капитанской дочкой».


…оно переписывается и переадресовывается Фету…

Послание к Фету от 14 апреля 1862 года написано безусловно «на мотив» забытого Тютчевым «Безумия». В своем роде это более краткая, более усталая сумма «Безумия» и «Странника» (когда-то записанных на одном листе…) – итог. Его уже Тютчев включает в собрание 1868 года, не забывает. Тема его «забывчивости», небрежности к собственным стихам – особая тема, опасная для построений Л. Одоевцева. Рассказав два-три анекдота о «милой» забывчивости Тютчева, оппонент может в прах развеять тему злой памятливости поэта, наращиваемую Л. Одоевцевым.

Однако можно было бы поставить послание Фету в некоторую связь с его статьей «О стихотворениях Ф. Тютчева» 1859 года.

«В этом стихотворении чувство на заднем (выделено мною. – А.Б.) плане, хотя и не на такой глубине, на какой мысль в стихотворении Пушкина», – писал, в частности, Фет, сопоставляя (метод так не нов! – в отношении Тютчева к Пушкину он просится…) две «Бессонницы» (Русские писатели XIX века о Пушкине. Л., 1938. С. 248). Хотя Фет выступает апологетом Тютчева, но строит свою статью от Пушкина. Тогда послание Тютчева Фету вполне могло бы быть истолковано если и не как полемика, то как ответ, и в случае допущения гипотезы Л. Одоевцева «мост» этого стихотворения к «Безумию» стал бы понятен.


Что же касается этих «видоискателей» (на которых ссылаются все исследователи)…

«В обоих случаях (“Безумие” и “Послание к Фету”. – А.Б.) поэт имеет в виду так называемых “водоискателей” (“Sourciers”), людей, умевших распознавать в безводных местах наличие ключевой воды», – пишет в своих комментариях К.В. Пигарев (Тютчев Ф.И. Лирика. Москва, 1966. Т. 1. С. 348).

Следует отметить, что без подобного комментария широкой публике мог быть неясен пафос обличения в этом прекрасном стихотворении. Не исключено, что именно эта невнятность адреса, на самом деле столь конкретного, послужила для Тютчева поводом не включать «Безумие» в основные собрания. С другой стороны, «темноты» в поэзии не смущали Тютчева, были даже осознанной чертой его поэтики.


…отказывает в нем Тютчеву!

Факт, особенно подчеркивавшийся Ю.Н. Тыняновым. Собственно, единственный совершенно точный факт «антитютчевского» поведения Пушкина. Правда, и здесь бесталанность Тютчева названа не впрямую, а в обидно-косвенной форме вычитания. Следует подчеркнуть, что статья шла без подписи, что она прошла в начале февраля, более чем за три месяца до приезда Тютчева в Петербург. До установления авторства Пушкина читателю того времени следовало либо дойти умом, либо по подсказке. Можно было бы обидеться и на то, что Пушкин был и редактором этого номера (№ 8), но это тоже можно было знать лишь частно. Мог, конечно, подсказать тот же Киреевский, когда они виделись в Германии, – слабое предположение. Авторство Пушкина устанавливается по свидетельству Вяземского (более позднему) несомненно, но это все-таки вряд ли означает, что Тютчев об этом авторстве «вовремя» знал и мог бы обидеться специально для поддержания версии Л. Одоевцева. И т. д. и т. п. – все это опять же лучше известно историкам, чем участникам.

Очень разумный довод, разжижающий сгущенные краски Ю.Н. Тынянова, выдвинула Н.В. Королева – «незнакомство поэтов». Шевырев и Хомяков в эти годы – близкие (Н.В. Королева употребляет эпитет «ближайшие») сотрудники Пушкина, а Тютчев – неизвестно кто, неизвестно даже где, раз не в России… (как нельзя не учесть этот довод в силу давнего знакомства с Н.В. Королевой).


К стыду своему, признаюсь, что мне весело».

«К стыду своему, признаюсь, что мне весело в Петербурге, и я совершенно не знаю, как и когда вернусь…» – из приписки Пушкина к письму П.А. Вяземского В.Ф. Вяземской от 4 августа 1830 года.

В письмах невесте – постоянные дежурные жалобы на скуку (Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В Ют. М.; Л., 1949. Т. 10, С. 300).


…может, нагло, может, как гаер…

Любопытно сравнить это предположительное описание с другим, писанным по памяти И.С. Тургеневым, видевшим Пушкина «…на утреннем концерте в зале Энгельгардт. Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню его смуглое небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых крупных зубов, висячие бакенбарды, темные желчные глаза под высоким лбом почти без бровей – и кудрявые волосы… Он и на меня бросил беглый взор; бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом – вообще он казался не в духе – и отошел в сторону» (Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. М.; Л., 1967. Т. 14, С. 13). Тургенев славится точностью своих портретов, и если Л. Одоевцев не был знаком с этими мемуарами, то надо отдать должное его пластическому чутью.


…должен был уже ходить в этом стихотворении… как в пиджаке!

Где и когда читал Тютчев пушкинского «Пророка» – в «Московском вестнике» ли 1828 года (тот же Киреевский мог быть посредником) или в четырехтомнике (первые два тома вышли в 1829 году)?.. Не исключается и необходимая Л. Одоевцеву возможность, что Тютчев впервые читает «Пророка» в Петербурге.


…какие-то предположения предположил Лева, кое-как их обосновывая.

Обо всем этом комплексе предположений Л. Одоевцева: о возможной встрече поэтов, об определенной задетости Тютчева, об утаивании антагонизма и т. д., – можно сказать в целом следующее.

Действительно, о пребывании Тютчева в Петербурге в 1830 году сохранились очень скудные сведения. Письма Тютчева до 1836 года совсем не сохранились. Вообще следов отношения к Пушкину Тютчев почти не оставил. Единственный комплимент (достаточно в то же время косвенный) содержится в письме И.С. Гагарину (7 июля 1836 года), являющемся ответом на известие о восторженном приеме, оказанном стихам Тютчева Жуковским и Вяземским, и «благосклонном» отношении Пушкина. Это письмо и не могло быть написано без той или иной оглядки, и, начав с комплимента уровню, достигнутому отечественной литературой (на примере прозы), русскому уму, «чуждающемуся риторики», Тютчев заключает: «Вот отчего Пушкин так высоко стоит над всеми французскими поэтами» (Тютчев Ф.И. Стихотворения. Письма. М., 1957. С. 376).

«…есть вещи прекрасные и грустные», – пишет Тютчев Вяземскому 11 июня 1837 года о посмертных публикациях Пушкина, но в связи с просьбой устроить ему подписку на «Современник». Слова «Пушкин» нет и в этой записке, но более это слово не встречается у Тютчева никогда.

Кроме стихотворения на смерть поэта существует еще одно немаловажное свидетельство – главным образом давности внимания Тютчева – «К Оде Пушкина на Вольность», 1820 год. Здесь оценка щедрее:

Счастлив, кто гласом твердым, смелым…

Вещать тиранам закоснелым

Святые истины рожден!

И ты великим сим уделом,

О муз питомец, награжден!

Но и семнадцатилетний Тютчев – уже Тютчев. Если не как поэт, то как личность. Ибо заключает:

Но граждан не смущай покою

И блеска не мрачи венца,

Певец! Под царскою парчою

Своей волшебною струною

Смягчай, а не тревожь сердца!

Возраст поэтов, по времени написания «Оды» и ответа на нее, опять соотносится – 17. Тогда же, по свидетельству М.П. Погодина, юный Тютчев живо обсуждал с ним слух о том, что Пушкин бежал в Грецию.

И хотя Л. Одоевцев не приводит в своей работе этих свидетельств отношения Тютчева к Пушкину, но, и прибавив их, следует признать, что главным свидетельством такого рода отношений может служить лишь сам характер поэзии Тютчева.

Таким образом, отсутствие точных, не столь косвенных материалов, с одной стороны, делает работу Л. Одоевцева недостаточно доказательной, но, с другой – это же обстоятельство поддерживает его версию тем, что не опрокидывает ее.


…и нечего спрашивать с них по-русски…

То, что Пушкин не только напечатал, не только отстаивал тексты у цензора, но и сам дал название тютчевскому циклу, почему-то особенно убеждало оппонентов Ю.Н. Тынянова в его неправоте. Название цикла истолковывалось как проявление даже своего рода почтения к философской направленности лирики Тютчева (Г. Чулков, К.В. Пигарев). Однако и трактовка Л. Одоевцева не менее доказательна или столь же недоказательна. Для беспристрастного, право, нет ни особой почтительности, которую обнаруживает К.В. Пигарев, ни того пренебрежения, которое пытался вычитать Л. Одоевцев в столь обыкновенной фразе, как «Стихотворения, присланные из Германии». Ну и что ж, что из Германии… Хотя, конечно, просто так Пушкин слова не ставил, и что-то в этой формуле есть. Но, думается, более тонкий и двусмысленный оттенок, чем почтительность или оголенное русофильство. Пушкин еще и тем замечателен, что никогда не впадал…


…с этим трудно не согласиться…

С такого же рода рассуждения начинает статью Ю.Н. Тынянов.


…что Раич был учителем Тютчева…

Эта гипотеза Ю.Н. Тынянова не столько опровергалась, сколько отвергалась его оппонентами. Не склоняясь ни в ту, ни в другую сторону, здесь хочется еще раз подчеркнуть, что вокруг «Собрания насекомых» действительно было как-то неоправданно много шуму. И Пушкин был преувеличенно настойчив в отстаивании этого пустяка. С одной стороны, его реакция понятна нам как еще одно свидетельство непереносимой атмосферы, сгустившейся в это время вокруг великого поэта другой (что и отмечает Л. Одоевцев) – и сам Пушкин мог быть в это время особенно несносен, непереносим. Ряд, на который опирается Л. Одоевцев, живописуя возможную встречу Тютчева с Пушкиным, вполне убедителен: в январе Пушкин просится в Китай; в марте Булгарин открывает кампанию против Пушкина пасквилем в «Северной пчеле» (отметим, что пчела – насекомое); в апреле Пушкин просится поближе, в Полтаву, но и Полтава для него недоступна, как Париж, зато Гончаровы дают согласие, а он печатает в альманахе «Подснежник» пресловутое «Собрание насекомых», написанное по крайней мере за год до этого, но именно в апреле 1830 года, – печатает… а в июле – перепечатывает его же в «Литературной газете», да еще и с издевательским примечанием, – и вот так, на этом выпаде, и въезжает в Петербург посреди июля, где уже обжился за два месяца Тютчев. Разговор о Пушкине, по-видимому, подхватывался с полуслова как готовый – у приличных людей была уже выработана матрица осуждения. Человек, задетый и осуждающий Пушкина, не был бы одинок – он попал бы в общество. Для enfant terrible Пушкин стал уже несколько стар; он был признан слишком рано и все еще продолжал быть, истощал терпение; он становился раздражающе прижизненно велик, то есть ему не прощали. И даже если Пушкин не имел в виду ни Тютчева, ни Раича, и «букашкой» или «мурашкой» был не Тютчев, то, наверное, общество судачило, предполагало на точках, под что, собственно подставлялся не без злорадности Пушкин, прислушиваясь к жужжанию. Предположение, что именно Тютчев – «мурашка», вполне могло не принадлежать Пушкину – обидным оно бы было. Да что говорить, мнительный человек и сам мог заподозрить себя на месте точек – такое тоже не прощается. Исследователи озабочены установлением факта пушкинской оценки, но если Пушкин и окажется окончательно реабилитированным в отношении к Тютчеву, то Тютчев-то об этом не узнает. Если кто-нибудь заочно говорит обо мне плохо и я об этом узнаю через подставных лиц, то заочно же, с легкостью, автоматически, свертывается во мне представление о нем. И если у меня не было мнения, то с этого момента оно будет. Не отпадает, правда вариант заинтригованности, когда я заочно относился к негодяю с симпатией.

Может возникнуть опасное желание проверить… И обо всем этом можно судить, лишь если я лично засвидетельствую, а если не засвидетельствую, промолчу?.. а если совру?.. Современник и его историк движутся в темноте навстречу друг другу, но это странная одновременность, ибо современника уже нет, а историка еще нет. Для историка слишком отчетливы те немногие вещи, на которые он оглянулсяля современника они – поглощены жизнью. С чего бы, казалосьсли исследователю удается что-либо установить в точности, то в прошлом это становится как бы более очевидным и известным? Исследователь чаще, чем драматург, впадает в заблуждение, что «каждое ружье стреляет». Узнав что-нибудь «новенькое» из ушедшей от нас эпохи, перекувырнувшись от радости, он совершает и некое логическое сальто: начинает не задумываясь считать, что то, что он установил с такой убедительностью, с тою же неумолимостью становится фактом, знанием, переживанием участников изучаемого им отрезка процесса. И жившему в своей эпохе человеку начинает приписываться знание окружающей жизни столь подробное, такой причинный интерес к деталям, что, опутанные грандиозной литературоведческой сплетней, эти милые прошлые люди начинают, признаться, выглядеть довольно несимпатично. Дискуссия заведет еще дальше, сосредоточившись в конце концов на каком-нибудь одном факте бесспорной спорности. Он-то и станет главным камнем преткновения, от него-то и начнет как бы зависеть то или иное разрешение всей проблемы. И здесь дела никогда не закрываются за недостатком улик… А ведь с равным успехом, если быть немнительным или невнимательным человеком, можно и не заподозрить, что у статьи без подписи – автор Пушкин, что если он редактировал номер, то был согласен с его материалами, как и необязательно подставлять свое имя на цезуре. Хотя и тут столько же оснований подозревать, сколько быть заподозренным. Киреевский мог подсказать, даже показать, а мог и ничего не сказать. Про воспитание, про правила и нормы, про – что говорилось, а что не говорилось вслух, что за спиной, а что в лицо, что было обидным, а что оскорбительным, что не прощали, а что могли вовсе не заметить, – нам трудно сейчас судить достоверно, трудно не переносить свой опыт и автоматизм на подобного рода анализ, и хотя природа человека в принципе… вот тут и следует остерегаться: не слишком ли мы на себя похожи? Но как же мы бываем пойманы именно фактом несомненной достоверности! Едва ли не больше, чем двоящимся предположением.


…что «вражду» еще «рассудить» надо…

Неожиданную поддержку в этой ультратрактовке Л. Одоевцев получил недавно в статье Г. Красухина «Великий спор». «Показательно, что Тютчев отказывается дать оценку пушкинскому поступку…» – говорит Красухин, ссылаясь ровно на те же тютчевские строки (Вопросы литературы. 1972. № 11. С. 106). Он трактует это стихотворение мягче, академичней, но совершенно в том же значении, что и Л. Одоевцев. Тут следует в последний раз подчеркнуть, сколь полезно было бы Л. Одоевцеву прочесть своевременно статью Ю.Н. Тынянова. Ибо хотя наш герой и может гордиться, что домыслил кое-что на десять лет раньше Г. Красухина, зато мог бы не открывать кое-что из того, что было изобретено лет за сорок до Л. Одоевцева.


Не раздались ли выстрелы почти одновременно?

Л. Одоевцев подразумевает сонет «Поэту», напечатанный в «Северных цветах» на 1831 год. В рукописи помечено – 7 июля (Пушкин выезжает в Петербург 16 июля). Стихотворение отчасти вызвано нападками критика в «Северной пчеле» и «Московском телеграфе».


…Лева набрел на идею такой параллели в процессе работы…

При всей занятности сопоставления этих двух стихотворений нам не остается ничего, как пожать плечами. Все-таки наука на то и наука, что ограничена. Она имеет дело с тем, что может доказать, а не с тем, что почувствовать (здесь и граница). Мы можем только сказать, что несложно принять тему лирики за линию спора, тем более время – одно, а люди в нем – разные. Эти невольные переклички и совпадения мог бы исследовать специалист, хорошо знакомый с поэтикой того времени. Уместно привести слова того же Тютчева: «Стихи никогда не доказывали ничего, кроме большего или меньшего таланта их сочинителя. Впрочем, это начинает быть верным и относительно прозы» (из письма П.А. Вяземскому от 13 сентября 1846 года: Чулков Г. Летопись жизни и творчества Тютчева. М.; Л.: Academia, 1933. С. 69–70).

1973