Моя мечта хоть раз в конце такой работы посмотреть рукописи: что как вставлено, что как надписано… Вид рукописи дал бы мне, конечно, много. Но я видел только полное собрание. Но и тут последовательность глав не та, как будто это «птичкой» вставлено. Ну ладно, оставим это.
Тут есть у меня еще тоненькие находки, сейчас мне их не возобновить, но все они приближают к желаемому мною результату: что главка о Грибоедове всё же была сочинена потом. Впрочем, всё это косвенное. Но одно свидетельство замечательное у меня есть:
«Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. „Откуда вы?“ – спросил я их. „Из Тегерана“. – „Что вы везете?“ – Грибоеда. – Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис…
Не думал я встретить уже когда-нибудь нашего Грибоедова!»
Вот даже эта фраза «Не думал я встретить уже когда-нибудь…» звучит так: «не думал я, что еще вернусь к Грибоедову».
Но дело в том, что в черновике написано: «Четыре вола, впряженные в арбу, подымались на крутую дорогу». Потом «четыре» зачеркнуто и написано «два вола». Вольно или невольно, когда человек рисует воображаемую картину, он всегда преувеличивает. Потом, когда он ее уточняет, он делает ее скромнее…
– И достовернее.
– И достовернее. Но два вола или четыре вола – это все же… Человек, который «перепрягает волов» внутри текста-факта, – это, по-моему, как-то…
Хотя, может быть, ему не понравилось: четыре – много… Может быть, не помнит, сколько было. Но, по-моему, этот фактик дорогого стоит.
Теперь так. Если взять позднего Пушкина, Пушкина, который пишет статьи, чтобы кормить журнал (я об этом писал уже в «Предположении жить»), который очень надорван нервически и срывом Болдинской осени, которая у него готовилась в 36-м году после его каменноостровского цикла (с моей точки зрения, этот срыв шел еще и по линии возможности удрать), и потом вся эта дуэльная история… В общем, он не в очень хорошем состоянии. И тут еще кормить «Современник», и еще взаимоотношения с цензурой – ну, все знают этот комплекс. И вот я заметил, что все статейки, которые он в это время довольно массово продуцировал для «Современника», часто были загружены каким-то более… не то чтобы более глубоким, а каким-то более личным, что ли, материалом, чем это возможно. Пишет он о Вольтере, или пишет он о Жанне д’Арк, или пишет он о Железной Маске – какой-то есть там еще подспудный мотив. То есть из-за прерванного творчества, из-за недогруженного он перегружает эти статьи каким-то, возможно, сочинительством. Критическую статью он пишет как сочиненное произведение. То есть он мог писать эпизод с Грибоедовым как литературный факт, другими словами – создать литературный факт.
И довольно часто он вписывает автобиографическое в эти свои тексты. Здесь как будто сквозит собственная жизнь, записанная, как бы положенная на чужую доску критической статьи. И там есть еще очень много неосуществленного…
По-видимому, надо было себя подогревать зачем-то. Сорвана была продуктивность осенью 36-го года – поэтому он себя и перегружает.
Впервые в жизни, по-моему, у Пушкина прорываются в тексте такие автосвидетельства. Не подумайте, что он это намеренно засекретил. Нет. Просто так выражается дисгармоничное состояние человека, готовившегося к письму и сорванного. И продолжающего такую, скажем, заурядную журнальную деятельность, которая подпитывается этой его переполненностью, и желчью, и раздражением, и невозможностью сказать…
– Чувством?
– Да. Чувством. Всё это нужно, по-моему, рассматривать как некие свидетельства Пушкина о себе.
Всегда неохота копаться в том, было или не было у того-то с тем-то – это не тот разговор. Но: если он о чем-то сам проговорился, он не просто проговорился, он проговорился в чем-то. Или соврал. Но и соврал – зачем-то. То есть это как бы ключ к прочтению его биографии так, как он хотел бы быть прочтенным, быть, скажем, понятым, быть истолкованным. Я это вижу. Это есть, и это совпадает с его статьями.
И вот теперь перед нами эта его характеристика Грибоедова:
«Жизнь Грибоедова была затемнена некоторыми облаками: следствие пылких страстей и могучих обстоятельств». – Это как бы некролог… не только Грибоедову, но и самому себе.
«Он почувствовал необходимость расчесться единожды навсегда со своею молодостью и круто поворотить свою жизнь». – Это Пушкин чувствует всё время, но Грибоедову это как бы удалось, с его точки зрения, а самому ему – нет.
«Он простился с Петербургом и с праздной рассеянностью уехал в Грузию, где провел восемь лет в уединенных, неусыпных занятиях». – Этого у Грибоедова не было, этих «уединенных, неусыпных занятий». Это было у Пушкина. Но Пушкин себя как бы перемещает.
«Возвращение его в Москву в 1824 году было переворотом в его судьбе и началом беспрерывных успехов». – Об этом мы уже немного говорили, когда в ссылке Пушкин переживает этот звон, шум, успех «Горя».
«Его рукописная комедия: „Горе от ума“ произвела неописанное действие и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами». – Эта характеристика была невозможной в 25-м году, когда он и отдает должное, и одновременно критичен: и Чацкий неумен, и ни плана в пьесе, ни композиции. То есть тогда он и восхищен, и критичен. Теперь же характеристика полная, завершенная: перед нами классика, «Горе» принято.
«Несколько времени потом совершенное знание того края, где начиналась война, открыло ему новое поприще; он назначен был посланником. Приехав в Грузию, женился он на той, которую любил…» – Ну, это уже идет… Это уже всё! – понимаете?
«Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни». – Вы видите? Ведь это пишет измученный человек, у которого, кстати, его собственные взаимоотношения судьбы и характера, с его точки зрения, не были такими удачными.
«Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна.
Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок! Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны…»
В 17-м году, если не ошибаюсь, произошло знакомство Пушкина с Грибоедовым. В 35-м была сформулирована в «Путешествии в Арзрум» эта характеристика. Мне кажется, что ее можно прочесть иначе, прочесть по отношению к самому Пушкину. Грибоедов был в нем всегда, на протяжении всего времени, и мы можем найти эти следы. У него уже и нет разборки внутренней по отношению к этому человеку. И все же она до конца ему сопутствовала, начиная с лицейских лет.
Это… не знаю. Всё, что мы можем к этому добавить, это будем мы. С нашим плебейством, с нашим «цэдээльством»… с нашими ранжирами, с нашими размерами. Сам же Пушкин, мне кажется, проявил необыкновенную внутреннюю тактичность перед самим собой во взаимоотношениях с этим человеком. Это невидимый, незримый пласт его жизни.
И вот когда я еще раз прочел со школьной скамьи наизусть знакомую пушкинскую характеристику Грибоедова, я почувствовал, что она тоже наполнена вот этой автобиографической характеристикой. Хотя с Грибоедовым и счетов у него уже никаких нет, даже подспудных, – это всё уже прошлое, но он завидует его биографии. Всё-таки.
Причем эта зависть использована творчески.
1999
«В лужицах была буря…»1833
В лужицах была буря…
0
27 мая 2003 года Санкт-Петербургу исполнится 300 лет. Как потомственный петербуржец, урожденный ленинградец и блокадник, я воспринимаю это на свой счет. Приобретя некоторую амбицию в рассмотрении отдельно взятых пушкинских годов («Предположение жить. 1836» [17] и «Вычитание зайца. 1825» [18]), решил я поторопиться к дате, присоединив к своей «пушкиниане» и 1833 год, поскольку в 2003-м исполняется также и 170 лет «Петербургской повести», дата, в меру круглая. Что-нибудь вроде «Не дай мне Бог… 1833»… И уперся в такую полноту немоты (или немоту полноты), что равна лишь самой поэме.
С немоты и начнем. Пушкин подкрадывался к поэме, расписываясь (расписывался подкрадываясь) за спиной «Родословной моего героя»… Вот заметки к «Родословной моего пушкиниста».
«Я имею обыкновение ставить дату…» 20.02.2002.
Говорят, подобная дата встречается раз в тыщу лет.
1
Я родился всего лишь через 100 лет после жизни Пушкина. (Тогда, в 1937-м, столетие гибели Пушкина отмечалось страной как «Всенародный праздник» – заголовок передовицы в «Правде».)
1949… 150-летие Пушкина и 70-летие Сталина (между ними дистанция значительно короче). Мне поручают доклад о поэте. С добросовестностью того времени я прочитываю всего Пушкина подряд.
Наследники великого поэта,
Пророчески предсказанные им,
Как молодые рощи в час рассвета,
Сомкнув ряды, мы весело шумим.
Вступление к «Медному всаднику» в 1949-м мы учили наизусть:
Люблю тебя, Петра творенье!
Торжественно, как «Союз нерушимый республик свободных!»
Как гимн Ленинграду это и воспринималось, не более. Но, впрочем, и не менее.
Тогда же балет Глиэра. Тоже гимн. Параша пляшет в одну сторону, Евгений в другую.
То дождь, то снег – аплодисменты смене декораций.
1950… в школе проходился уже другой текст:
«Со времени смерти Пушкина прошло свыше ста лет… Однако, если взять, например, русский язык, то он за этот большой промежуток времени не претерпел какой-либо ломки, и современный русский язык по своей структуре мало чем отличается от языка Пушкина».
…если взять, например… не претерпел… ломки… Чудесно!
1953… я должен получить паспорт в день 250-летия Ленинграда. Жду салюта в свою честь. Салют, как и юбилей, отменили в связи с протяженностью скорби по Иосифу Виссарионовичу.
Я Лермонтова тогда больше любил:
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
пока однажды отец… наверное, он взял меня на рыбалку… с рассветом… И в воскресенье не выспаться бедному школьнику!
– Как это всё-таки хорошо!
– Чего хорошего!.. – ежась буркнул я.
– И, не пуская тьму ночную / На золотые небеса, / Одна заря сменить другую / Спешит, дав ночи полчаса. Как это хорошо!
Я посмотрел на золотые небеса и… увидел! С тех пор… Спасибо, папа!
С тех пор… (Папе в этом году 100 лет.) С тех пор, возвращаясь белой ночью под утро домой, стараясь придумать себе оправдание, я неизбежно бормочу:
И ясны спящие громады / Пустынных улиц…
Какая точность! – восхищаюсь я, совпадая с ней физически, впечатывая шаги в этот бессмертный размер, и лицо мое приобретает невиноватое выражение.
Чем более я восхищался, тем менее понимал.
Я уйду по переулку,
Обломав себе рога.
Будут раздаваться гулко
Два шага, как два врага…
Попытка понять поэму превратилась в преследование, сходное по типу с описанным в поэме.
Странно, однако, что «Белеет парус…» и «Медный всадник» существовали некоторое время (1833–1836) одновременно в виде рукописи. Пушкин не знал, и Лермонтов не знал…
Насмешка неба над землей (1833).
Как будто в бурях есть покой (1832).
2
«Это была „Середина контраста“ – работа Левы о „Медном всаднике“. <…> Он прочитал сейчас о Государстве, Личности и Стихии – и охнул: Господи, неужели это он, Лева, написал?! <…> о середине контраста, о мертвой зоне, о немоте, которая есть эпицентр смерча, тайфуна, где – спокойно, откуда видит неуязвимый гений! Про главное, про гениальное, немое, опущенное, центральное – про ось поэмы!..» («Пушкинский дом», 1970)
Хотелось бы мне сегодня заглянуть в черновики Льва Одоевцева! Что он имел в виду?? Иронизируя над его вдохновением, что имел в виду я сам?
Не более, чем то, что «Медный всадник» велик именно тем, что в нем НЕ написано: зияющей бездной между торжеством Вступления и нищетой Повести.
Это я сам. А про «эпицентр смерча», что меня теперь особенно донимает, это не я, а Лева додумался. И сумел убежать от автора.
3
«А вот что окончательно и навсегда непонятно: как это у наших классиков выходило… От Пушкина до Блока – всё непонятно как. Как можно было „Медный всадник“!.. Ума не приложу.
На берегу Варяжских волн / Стоял глубокой думы полн / Великий Петр. Пред ним катилась / Уединенная <река?>.
Однажды близ пустынных волн / Стоял задумавшись глубоко / Великий муж. Пред ним широко / Неслась пустынная Нева.
Однажды близ Балтии (ских) волн / Стоял задумавшись глубоко / Великий царь. Пред ним широко / Текла пустынная Нева / <…И в море…> Челнок рыбачий одиноко.
На берегу пустынных волн / Стоял задумавшись глубоко / Великий царь. Пред ним широко / <Неслась Нева>. Текла Нева – Смиренный челн / На ней качался одиноко [20].
„…По ней стремился одиноко…“
Что за удивительная ощупь! Нет, это не поиски слова. Это извлечение из… Откуда? Из чего-то сплошного, что представало поэту. Ни одно слово не совпадает в первом варианте первой строфы с конечным вариантом. Кроме разве точки посреди третьей строки, вокруг которой, как вокруг оси, и крутится водоворот вариантов. До чего же похоже на саму воду, на саму Неву!..
Еще потоптался:
Сосновый лес <по> берегам / В болоте – бор сосновый Тянулся лес по берегам / Недосягаемый для солнца
И вдруг пошло! Как по-писаному…
Чернели избы здесь и там
Приют убогого чухонца
Да лес, неведомый лучам
В тумане спрятанного солнца
Поэма как бы не пишется – она проступает, словно она уже была, а Пушкин ее лишь достал оттуда. Откуда?
Головокружительно последовательное чтение черновиков поэмы. Она приподнимается, она растет, она проявляется (как фотопластинка, не при Пушкине будь сказано) – не последовательно слово за словом, строка за строкой, а – вся целиком, своим рождением еще раз повторяя рождение города и затопление его:
И всплыл Петрополь как Тритон,
По пояс в воду погружен.
Единство формы и содержания достигает такой степени, что уже непонятно, что чему подобно: едино так, что волну от строки не отличить. И не только потому, что сами мы тому не свидетели, все было именно так, как написал Пушкин. Как свидетелю и ему не повезло: и то вековое наводнение (1824), которому он мог быть свидетелем, которое могло бы его навести на опыт и на мысль, он „пропустил“ – его наблюдал Мицкевич. Точна судьба! Конечно, Пушкин много „знал“ и много „думал“ до поэмы. И про Петра, и про Петербург, и про Россию, и про Стихию… Но как очевидно, что поэма подступала к нему не в виде накопленных впечатлений, мыслей и строк, а неразличимой, угрожающей, точной, немой массой, неким телом, уже бывшим вовне, уже существовавшим, требовавшим лишь непосильного воплощения.
И вот еще один признак истинной художественности произведения – его не могло не быть, когда оно уже есть. Немыслимы ни мы, ни что без этого. Никакой взаимозаменяемости. „Медный всадник“ существует в этом мире на правах не предмета, а сущего – деревьев, облак, рек. Без него нельзя, нелепо, не… Без него мы не мы, себя не поймем. Он входит как кровь в историю и как история в кровь». («Битва», 1982)
Возможно, это уже был момент, когда я почти понял КАК. Благодаря изданию поэмы в «Литературных памятниках», где все существующие слои поэмы оказались напечатанными последовательно, что и позволило представить себе ВСЮ поэму, исходящей из ТОЧКИ, «…текла Нева. Смиренный челн…». Это уже не Лева, а я сам додумался. Сдаваясь перед непостижностью поэмы, я упираюсь в мечту о неком «сидироме», где все слои поэмы проступали бы сквозь друг друга на экране, как в моем мозгу, проявляясь от 6 октября 1833 года в окончательный текст. Думаю, именно непостижность стала бы доступной.
4
«Смешивать автора с героем нельзя, а характеризовать самою способностью (или потребностью) создать героя – можно.
Пушкин уже писал Онегина, когда выпорхнул Чацкий. Грибоедов его опередил, и Пушкин, справедливо, переживал это. Чацкий – первый антигерой. Не Онегин. Пусть. Он зато напишет другого Евгения в „Медном всаднике“, упразднив саму категорию „героя“ создав так называемого Маленького человека. Кто тогда герой поэмы: Евгений? Петр? Петербург?… Россия? История? Природа?… Стихия? Судьба? Рок?» («Три плюс один», 1993).
Так я и не догнал «Медного всадника», сколько ни преследовал.
Но и Пушкин не сразу вступил в свое «Вступление»…
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид.
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит —
Все же мне вас жаль немножко…
Вот оно! куда короче и без пафоса. Перед тем, как все у него наконец сошлось.
При соприкосновении пера с бумагой образуется точка, и если из нее происходит буква, а из буквы слово, то дальше пошло-поехало до последнего слова текста, до последней точки.
На берегу пустынных волн… Похоронили ради Бога.
И так, изобретя велосипед, огорчившись, что ты не первый, обрадовавшись, что не ошибся, снова изобретешь и порох, взорвав энергию для очередного заблуждения: например, что Пушкину и дела не было до приоритета, когда он дарил Гоголю с барского плеча то сюжет «Ревизора», то «Мертвых душ» (о чем всем известно), но и «Невский проспект» в придачу (приоритет пока за мной): «Об нем жалеют – он доволен»… Все же мне вас жаль…
Все же мне вас жаль немножко,
Потому что здесь порой
Ходит маленькая ножка,
Вьется локон золотой.
5
Цепочка преследования разрасталась. Петр – Петербург – Фальконет – Пушкин – бедный Евгений – я сам… Тайна первого петербургского текста лишь углублялась. В 1969 году я задумал отправить потомка своего героя на времялете из 2099 (в канун 300-летия) в пушкинскую эпоху подглядеть, как это делалось…
«Впереди слабо светилось окно. Там, за ним, писался сейчас „Медный всадник“! <…>
Да, горела свеча… да, лежал в крошечной коечке человек и что-то так стремительно писал, будто просто делал вид, будто проводил волнистую линию за линией, как младенец… Как причудливо он был одет! В женской кофте, ночном колпаке, обмотанный шарфом… Но это был не Пушкин! Младенец был бородат и время от времени свою бородку оглаживал и охаживал, а потом снова проводил свою волнистую линию по бумаге». («Фотография Пушкина», 1985)
Слишком просто! Но об этом и был рассказ, что попытка узнать, как Пушкин написал поэму, столь же доступна, как и попытка его сфотографировать.
6
Резо Габриадзе это отчасти удалось. Взяв себе в наперсники Пушкина-рисовальщика, он стал исследовать его творчество кончиком пера № 86. Нарисовать коня, а тем более всадника – экзамен для рисовальщика! Среди сотен его рисунков с Пушкиным есть несколько легких шедевров, запечатлевших творческий процесс… Вот Медный Всадник скачет по листу его рукописи… Вот он скачет между Пушкиным и прекрасной дамой… Вот он скачет на его цилиндре… Вот Пушкин расслабился, лег на спину, руки за спину, нога на ногу – и тут нет покоя! – Медный Всадник гарцует у него на колене.
Вот Пушкин уже сам на коне, сам Медный Всадник… [21]
Ни одной ошибки в образе!
Так родился замысел цикла открыток «Как писался „Медный всадник“»: с одной стороны его картинка, с другой мой текст. Отпечатать не удалось.
7
Осенью 1996 года мне повезло преподавать в Принстоне. Поскольку я был не настоящий профессор, а то что называется visiting, мне было позволено прочесть самый своевольный курс по Пушкину. И я рискнул перед десятком благожелательных аспирантов (в основном русского происхождения, знавших и любивших Пушкина не менее меня) прочесть Пушкина вспять: от смерти к рождению, воскрешая его, а не хороня. То была давняя моя мечта, поддержанная идеями нашего сокровенного философа Федорова, мечта, которую мне не удавалось (да и не удастся) осуществить в письменном виде. Мы читали Пушкина от «Письма Ишимовой» к лицейским стихам, всё более увлекаясь. Тезисы и постулаты, провозглашенные в вводной лекции: о единстве ВСЕГО пушкинского текста наглядно подтверждались. Особенно подтвердился постулат о памятливости Пушкина в отношении всего своего текста, опубликованного и неопубликованного, законченного и незаконченного; о безотходности его производства. Это было, конечно, преувеличение, что я прочитал всего Пушкина в 1949 году… так, в 1996-м я многое читал впервые.
Свод неба мраком обложился;
В волнах варяжских лунный луч,
Сверкая меж вечерних туч,
Столпом неровным отразился.
Качаясь, лебедь на волне
Заснул, и всё вокруг почило;
Но вот по темной глубине
Стремится белое ветрило,
И блещет пена при луне;
Летит испуганная птица,
Услыша близкий шум весла.
Чей это парус? Чья десница
Его во мраке напрягла?
Их двое. На весло нагбенный,
Один, смиренный житель волн,
Гребет и к югу правит челн;
Другой, как волхвом пораженный,
Стоит недвижим; на брега
Глаза вперив, не молвит слова, —
И через челн его нога
Перешагнуть уже готова.
Плывут…
<… >
…И входит медленной стопой
На берег дикой и крутой.
Кремень звучит, и пламя вскоре
Далеко осветило море.
Суровый край! Громады скал
На берегу стоят угрюмом;
Об них мятежный бьется вал
И пена плещет; сосны с шумом
Качают старые главы
Над зыбкой пеленой пучины;
Кругом ни цвета, ни травы,
Песок да мох; скалы, стремнины,
Везде хранят клеймо громов
И след потоков истощенных,
И тлеют кости – пир волков
В расселинах окровавленных.
Писанное в инерции романтических поэм, подобное начало вполне могло показаться Пушкину несколько вялым и закономерно было заброшено. Соблазнительная география «Юг-Север» не сработала. Остался Юг, качественно по-новому завершенный «Цыганами». Но что же «Вадим» как не попытка описать петербургскую землю до Петра! «Чей это парус? Чья десница?…»
На берегу пустынных волн…
Если бы я был настоящим пушкинистом, я бы и то не доказал, что эта незрелая попытка не является непосредственной предшественницей прославленного Вступления.
8
Неумолимо приближался 1999 год, мстя Александру Сергеевичу очередной, хотя и последней в этом веке и тысячелетии, идеологической расправой. Я торопился со своей лептой. Проектов было слишком много. Не всё удалось…
Не нашлось денег на наши с Резо Габриадзе «Мифологические опыты», зато, с помощью М.Н. Виролайнен и О.В. Морозовой, успело «Предположение жить. 1836». Блестящий наш с Резо проект кукольного спектакля «Метамофозы» в Веймаре – о не убитом, а счастливо бежавшем из России Пушкине – тоже в последний момент не задался, зато 10 мая 1998 года, совершенно неожиданно, в Нью-Йорке, воплотилась давняя мечта сделать пушкинские черновики доступными широкой публике с помощью… джаза! Черновик, как никак, первый отпечаток вдохновения гения, а что еще требуется для джазовой импровизации? (Черновик – тоже black, черновик Пушкина – русский Afroamerican.) Через месяц мы играли уже на филфаке Петербургского университета: из окна, через Неву, был виден Медный Всадник, пришлось его и читать:
Он был чиновник небогатый
Лицом немного рябоватый
Публика нам поверила: что правда, то правда.
9
Что получается, то получается. Не то, что думал.
Прозаик Игорь Клех, с которым мы работали над сценарием телефильма «Медный Пушкин», торопясь всё к тому же 6 июня 1999 года, привел вдруг издателя «Библиотеки утопий» Бориса Бергера. Заказчик требовал немедленно новый текст «про Пушкина». Инерция предъюбилейной гонки была так велика, что я тут же смонтировал ему некий коллаж о «Медном всаднике» на основе наших с Резо затей. Мы расстались, восхищенные такой скоростью. Ровно через час издатель позвонил рыдая: у него украли портфель, в том числе с моей рукописью. Горе его показалось мне неподдельным, я восстановил текст. Самое удивительное, что он-таки оказался деловым человеком и опубликовал его. Это такой полиграфический постмодернизм, что прочитать текст невозможно.
Пора было начать разбираться в собственном тексте.
То есть обратиться к Пушкину.
«Что это у вас? потоп! ничто проклятому Петербургу! voilа une belle occasoin а vos dames de faire bidet [22]. Жаль мне Цветов Дельвига; да надолго ли это его задержит в тине петербургской? Что погреба? признаюсь, и по них сердце болит. Не найдется ли между вами Ноя. для насаждения винограда? На святой Руси не штука ходить нагишом, а хамы смеются. Впрочем, это все вздор. А вот важное: тетка умерла!» (Пушкин – Л.С. Пушкину, нач. 20-х чисел ноября 1824 года, Михайловское)
«Этот потоп с ума мне нейдет, он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из Онегинских денег. Но прошу, без всякого шума, ни словесного, ни письменного. Ничуть не забавно стоять в Инвалиде наряду с идиллическим коллежским асессором Панаевым. Пришли же мне Эду Баратынскую. Ах он чухонец! да если она милее моей Черкешенки, так я повешусь у двух сосен и с ним никогда знаться не буду» (Пушкин – Л.С. Пушкину, 4 декабря 1824 года, Михайловское).
Что это, как не точка? Ни один пушкиновед не может опровергнуть, что это не зарождение замысла: «Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному…» Из евгеньевских денег. Уверенно датирую зародыш замысла 4 декабря 1824 года.
10
Не только у меня время, но и у Пушкина. Ему тоже понадобится почти 11 лет!
«Милая женка, вот тебе подробная моя Одисея. Ты помнишь, что от тебя уехал я в самую бурю. Приключения мои начались у Троицкого мосту. Нева так была высока, что мост стоял дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят. В лужицах была буря. Болота волновались белыми волнами. По счастию, ветер и дождь гнали меня в спину, и я преспокойно высидел всё это время. Что-то было с вами, Петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что если и это я прогулял? досадно было бы. На другой день погода прояснилась» (Пушкин – H.H. Пушкиной, 20 августа 1833 года, Торжок).
Без комментариев. Беспечность тона граничит с кинизмом. «Досадно было бы». Что досадно? Не написать поэму. Она уже клубится в лужицах, болота волнуются белыми волнами.
Поэта не остановишь, но и приступить риск. В дороге он притормаживает…
«Перед отъездом из Москвы я не успел тебе писать. Нащокин провожал меня шампанским, жженкой и молитвами. Каретник насилу выдал мне коляску, нет мне счастия с каретниками.
<…> Жена его тихая, скромная не красавица. Мы отобедали втроем, и я, без церемонии, предложил здоровье моей имянинницы, и выпили мы все не морщась по бокалу шампанского. Вечер у Нащокина, да какой вечер! шампанское, лафит, зажженный пунш с ананасами – и всё за твое здоровье, красота моя. На другой день в книжной лавке встретил я Н. Раевского. Sacré chien, сказал он мне с нежностию, pourquoi n’êts-vous pas venu me voir? – Animal, отвечал я ему с чувством, qu’avez-vous fait de mon manuscrit petit-Russien? [23] После сего поехали мы вместе как ни в чем не бывало, он держа меня за ворот всенародно, чтоб я не выскочил из коляски. Отобедали вместе глаз на глаз (виноват: втроем с бутылкой мадеры). Потом, для разнообразия жизни, провел опять вечер у Нащокина; на другой день он задал мне прощальный обед со стерлядями и с жженкой, усадил меня в коляску, и я выехал на большую дорогу» (Пушкин – Н.Н. Пушкиной, 2 сентября 1833 года, Нижний Новгород).
Так стремиться к замыслу и так от него бежать… До чего же нормальный человек Пушкин!
11
«Вот уж неделю как я в Болдине, привожу в порядок мои записки о Пугачеве, а стихи пока еще спят <…> Я что-то сегодня не очень здоров. Животик болит» (Пушкин – Н.Н. Пушкиной, 8 октября 1833 года, Болдино).
«Не мешай мне, не стращай меня, будь здорова, смотри за детьми, не кокетничай с царем <…> Я пишу, я в хлопотах, никого не вижу и привезу тебе пропасть всякой всячины <…> Знаешь ли, что обо мне говорят в соседних губерниях? Вот как описывают мои занятия: как Пушкин стихи пишет – перед ним стоит штоф славнейшей настойки – он хлоп стакан, другой, третий – и уж начнет писать! – Это слава» (Пушкин – H.H. Пушкиной, 11 октября 1833 года, Болдино).
Когда же он написал поэму? 8 октября «стихи еще спят», а помета у начала первой черновой рукописи – 6 октября, а 11 октября – «хлоп стакан» и «это слава». Следующее уже от 30 октября:
«Ты спрашиваешь, как я живу и похорошел ли я? Во-превых, отпустил я себе бороду; ус да борода – молодцу похвала; выду на улицу, дядюшкой зовут. 2) Просыпаюсь в 7 часов, пью кофей и лежу до 3-х часов. Недавно расписался, и уже написал пропасть. В 3 часа сажусь верьхом, в 5 в ванну и потом обедаю картофелем да грешневой кашей. До 9 часов – читаю. Вот тебе мой день, и все на одно лице».
Какое довольство, какое счастье в этих строках! Первая помета об окончании поэмы – 29 октября, вторая – 30, когда и письмо, третья – 31…
Молодцу похвала…
Возвращается он еще охотней, чем уезжал. Киреевский в письме Языкову так свидетельствует об этом:
«Когда Пушкин проезжал через Москву, его никто почти не видал. Он никуда не показывался, потому что ехал с бородой, в которой ему хотелось показаться жене».
«Так что фраза из отчета нашего безумца Игоря, что Пушкин написал „Медного всадника“, „пощипывая отрастающую бородку“, также является подлинным, единственно живым свидетельством очевидца об истинных обстоятельствах создания шедевра». («Вычитание зайца. 1825», 1992)
12
Отказ от правки «Медного всадника» (август 1836), совпадающий с написанием «Памятника», – одна из сторон пушкинского подвига («вещи сокрытой»). Он не убил ожившего кумира, сам обронзовев. И «Памятник» застыл водоразделом Пушкина мертвого и Пушкина живого в нашем сознании.
Он сохранил «Медного всадника» как настоящий, ЦАРСКИЙ памятник СЕБЕ.
Теперь скульптура Фальконета такой же памятник Пушкину, как и Петру, и более памятник Пушкину, чем Аникушин и Опекушин. («Предположение жить», 1984)
Здесь, если исключить недостойную ревность к достойнейшим работам наших скульпторов, я совершенно сам с собой согласен. К двум предстоящим датам 300 и 170 прибавлю еще 240… в 1763 году (60-летие Петербурга) Екатерина написала проект: «во славу блаженной памяти императора Петра Великого поставить монумент».
Петр-Петербург-Екатерина-Фальконет-Пушкин – соавторы.
13. Глаз бури
В 1996 году в Принстоне мне выпала счастливая возможность быть представленным одной замечательной даме ста трех лет от роду, хорошо знавшей Эйнштейна. В жизни не встречал столетнего человека! (99 встречал и не однажды, а 100 ни разу). И вот! Она в каталке, я на стуле; держу спину. Чай, сыр, виноград… В Принстон она приехала из Швейцарии, но родом была из Бельгии, и родным ее языком был французский. Я застал ее за перечитыванием Пруста от корки до корки; это был в ее жизни восьмой раз. Поскольку я из России, она меня спросила, знал ли я Ленина и Троцкого, которых ей как-то раз показали в одном швейцарском кафе. Это было еще до Первой мировой… «Они же еще никому не были известны…» – как мог осторожно усомнился я. «Ну да, – согласилась она, – они же были великие конспираторы!» Я постарался подвести разговор поближе к Эйнштейну. Она округлила глаза от ужаса: «Oh, he was a very dangerous man!» (О, он был очень опасный человек!) Взяв горячий след, я поинтересовался почему так уж дэнжерес. «Не liked boating» (Он любил кататься на лодке), – был зе ансе (ответ). Тут уже я округлил глаза: почему!? (уай!?) «Лодка могла перевернуться», – без раздумья ответила дама. «Он что, не умел плавать??» – перепугался я. «Сами посудите, – резонно возмутилась дама, – как ему плавать с его трубкой и гривой!» (виз пайп, гриву она показала).
Сомнений, что она хорошо знала Эйнштейна, быть не могло.
После этой встречи я окончательно утвердился в своем праве.
Я дописывал в это время «Погребение заживо» (воспоминания о великих современниках, с Пушкина и Гоголя начиная). Там, в главе «Тонкие тела», описывая свои встречи с великими во сне (в частности, с Достоевским и Чеховым), я с разочарованием признавался: «Пушкин не приснился ни разу». А тут на днях снится мне мать и спрашивает, что это я написал про «Медного всадника»… «Тебе зачем? – „Он хотел взглянуть“. Почему-то нет сомнения, что „он“ – это Пушкин. „Неужели ему интересно? – с недоверием, в котором слишком много энтузиазма, спрашиваю я. – У меня же еще ничего нет!“ – „Дай, что есть“. Я роюсь в поисках текста, и всё одной странички не хватает. А матери уже пора… Досада.
А странички – не хватает.
Попробую вспомнить…
Раз уж я запустил в 1969 году своего времянавта Игоря Одоевцева из 2099 года в пушкинскую эпоху подсмотреть, как дело было, почему бы не подумать о нем сегодня? Доживи Пушкин до наших дней, писал бы он на компьютере? Любил бы джаз? Водил бы машину? Летал бы на самолете? Смотрел бы телевизор?
…От этой передачи о катастрофах он бы не оторвался, как и я. Этот сгусток тайфунов, торнадо, самумов, ливней, гроз, молний, лавин, пожаров, извержений, землетрясений, наводнений… На какой земле мы живем! („Земля – планета из солнцевской группировки“, – пошутил на днях Юз Алешковский.) Наводнение, оказалось, до сих пор (начиная с Ноя) наиболее грозное из стихийных бедствий, чемпион беды. Слово „катастрофа“ в словаре Пушкина не встречается. Каким-то другим словом обнимает он все эти явления, втягивая в его орбиту и другие, более человеческие страхи и страсти, такие, в частности, как игра и безумие. Это слово насквозь звучит в его тексте, ты его слышишь и не можешь повторить, потому что – забыл. Может быть, Жизнь»!?
«Не надо помножать количество сущностей»… Не знаю, слышал ли Пушкин про «бритву Оккама», но правило это хорошо знал. У него был слух…
Жизнь – слишком всеобъемлющее понятие, чтобы быть осмысленным.
«Кончена жизнь. Жизнь кончена» – будут последние его слова, с той же гениальной зеркальной точкой посредине.
Слова «катастрофа» у Пушкина нет.
Однако в «Программе записок», писанной Пушкиным той же осенью 1833 года, читаем:
«Первые впечатления. Юсупов сад. – Землетрясение. – Няня. Отъезд матери в деревню. – Первые неприятности. – Гувернантки. [Ранняя любовь.] – Рождение Льва. – Мои неприятные воспоминания. – Смерть Николая».
Равноправие землетрясения с основными детскими потрясениями наводит на мысль. ДАЛЬШЕ ЧТО?
Землетрясение – это еще в Москве. То ли когда он гулял в Юсуповом саду, то ли няня рассказала…
1812 год застает его уже в Лицее. «Завидуя тому, кто умирать / Шел мимо нас…» Вести о пожаре в Москве – Москва всё еще его родина.
Следующее – уже море. «Прощай, свободная стихия!» «Шуми, шуми, послушное ветрило, / Волнуйся подо мной, угрюмый океан» (1824).
Потом – горы: «Кавказ подо мною. Один в вышине / Стою над снегами у края стремнины…»
Стихия – внизу. Пушкин царит, парит над стихией.
Саранча – «все съела и опять улетела».
Страсти – карты, любови – всё это в романтизме поэм. Венец – Алеко с кинжалом.
Дальше – история. История как стихия воплощена в «Годунове». «Народ безмолвствует» – не проекция ли сходящего с ума маленького человека?
Кризисы типа «что делать?»: стреляться, бежать за границу, жениться? – преобразуются в творческие взрывы 1825, 1830, 1833 годов, сравнимые со стихийными бедствиями.
Стихии природы, страсти, азарта, битвы, гения и судьбы сплетаются воедино – в безумие мира.
Мчатся, сшиблись в общем крике…
Посмотрите! каковы?…
Делибаш уже на пике,
А казак без головы.
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья полн,
В пустые небеса;
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса.
Хочется, конечно, чтобы «Не дай мне Бог сойти с ума» так же принадлежало 1833 году, как «Пиковая дама» и «Медный всадник». Как свиваются в нем стихия бури и безумия в один образ! Победа над безумием – не метафора для поэта, а подвиг духа. Природа гармонична лишь под взглядом, внизу. «Дар напрасный, дар случайный, / Жизнь, зачем ты мне дана?» – вопрошает поэт в день рождения, на подступах к «Полтаве», очередному осмыслению безумства исторического:
Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен…
Петр на поле битвы как будущий Германн за игорным столом.
В безумии вдохновения 1830 года пишутся и «Бессонница», и «Бесы»:
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне.
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу.
Что безумие не только в тебе, не только в твоем окружении, а в самой природе – «равнодушной природе» – страшная метафизика!
Равнодушие и насмешка… Никто после Пушкина не найдет этих слов.
Откуда смотрит на поверхность будущего текста Пушкин?
Там – поле боя, сукно игорного стола подвижны, как оловянные солдатики, персонажи, герой выделяется, произносит монолог… Всегда у меня ощущение, что смотрит он сверху, но оказывается не свысока – сам он полон снисходительности и сочувствия, разглядывая всех с дистанции вдохновения, на голубом глазу гармонии – свысока на них смотрит еще кто-то, кто видит затылок поэта о ком-то и о чем-то пишущего. Не отсюда ли то необыкновенное ощущение объема пушкинских творений: они трехмерны не только по поверхности изложения, но и по вертикали создания. Вопрос о религиозности поэта не встает: он доверяется вдохновению – вдохновение верит в него.
Сделалась мятель…
В этой буре Петр заложил град, за сто лет он вознесся пышно, горделиво. Петру за это Екатерина поставила конный монумент. Однако сто лет – это не 1703–1803, а 1725–1824, между двумя потопами: один унес жизнь Петра, а другой – жизнь бедного Евгения. Намек этот утонет на первой же странице поэмы.
Кто герой – Петр, Евгений или Нева? Город, памятник или человек? Государство или стихия, история или время? Количество поставленных в поэме вопросов впечатляет: все!
Ответ Пушкина – в полноте отсутствия ответов. Поэма – та же стихия.
Стихия – это другое чувство времени: взыграет, когда не ждешь, и закончится вопреки отчаянию.
…А по телевизору, где-то на дне океана, произошло извержение вулкана, которого никто не наблюдал. Но посреди океана, над вулканом, спроектировалась точка. Точка эта ожила, повернулась, прихватив соседней воды, свилась в вороночку, воронку, приподнялась, разрастаясь, поползла по необъятной поверхности, как карандаш по бумаге, как джинн из бутылки, как перст указующий, вращаясь и превращаясь в столп, вздымаясь, как взывая, к небу. Изначальная серость наливалась, расширяясь, чернотой. И вот уже будто не из океана, а с неба на землю опустился, вонзился в гладь океана гигантский черный клык: высоко в небе черным воротничком обозначилось конечное кольцо: эта дьявольская трубка окончательно раскурилась, поднося свой чубук то ли к Японии, то ли к Курилам… В голубом небе легкомысленно серебрился самолет-исследователь, приближаясь к клубящемуся черному конечному краю кольца. «Сейчас нас немного потреплет, – с профессиональным шиком комментировал пилот, – мы влетаем в ГЛАЗ БУРИ.Там уже будет спокойно».
Глаз бури! (По-русски это звучит еще и как «глас бури». Ментальная путаница гласности и прозрачности…) Я был очарован и зачарован: самолетик влетал в серо-черное клубящееся варево, болтало, и вдруг… Тишина и покой; небо голубее, чем снаружи, наверно потому, что окружено черным кольцом. Мы пересекли глаз по диаметру. «Влететь – что, – сказал летчик, – вылететь – вот проблема!» Однако он уверенно вылетел. Нас пожевало и выплюнуло в просторные, хотя и более бледные небеса.
Что долгосрочнее – легенда или миф?
Летчик оказался археологом, произведя раскопки в небесах.
Лермонтов влетел, Пушкин – вылетел. Если Лермонтов – легенда, то Пушкин – миф. Светлый тайфун, прогулявшийся по России, наведя хоть какой-то порядок в ее перманентной разрухе.
Все мои робкие метафоры и образы, полвека сопровождавшие меня при мысли о поэме Пушкина, были перекрыты этой кинохроникой. Зеленое сукно игорного стола, ширь небес ли океана, поле битвы, ясность сознания – всё сошлось в этом глазе бури. В него можно влететь, но из него надо и вылететь… «Не дай мне Бог сойти с ума…» Даже последняя дуэльная история поэта представилась мне не роком, а выбором.
Не знаю, как исследователи подбираются к одновременности написания «Медного всадника» и «Пиковой дамы». Обобщает их не только дата написания, но и безумие героя. Тема или опыт? Если Петр это тема, то безумие если и не опыт, то грань любви и веры. Не плод воображения.
Пушкин всегда предпочел бы гибель безумию. Он был нормальный человек.
Безумие Петра и Петербурга, власти и стихии, государства и личности, России и истории, поражения и победы, проигрыша и выигрыша, безверия и веры нормализовано его текстом.
5 мая 2002, Пасха, СПб
P.S.–2003. Я всегда считал русскую повесть уникальной в мировой прозе [24], сам любил писать в этом жанре, полагая, что изнутри чувствую его. Но однажды Розмари Титце, моя неизменная переводчица, работая над отдельным изданием повести «Вкус», спрашивает, как на титуле обозначить жанр (немецкому читателю важно знать, что же он читает, а тут для романа мало, для рассказа много). Повесть, говорю я. «Нет такого по-немецки! – настаивает Розмари. – Кстати, можешь ты мне, наконец, внятно объяснить, что такое повесть?» И я вдруг заблудился в точном определении: не рассказ, не новелла, не long-short story, не роман… Выручил опять Пушкин.
– Ну, как тебе объяснить… Вот главный (можно считать, первый) так называемый «петербургский текст» – поэма «Медный всадник» – обозначена самим автором как «Петербургская повесть»…
И тут как-то само собой из памяти выплыло:
Была ужасная пора…
Об ней свежо воспоминанье…
Об ней, друзья мои, для вас
Начну свое повествованье.
Печален будет мой рассказ.
Поэма – повесть – воспоминанье – повествованье – рассказ… вот и разберись. Куда там постмодернизму! [25]
Р.Р.S.–2006. В статье «Пушкин наш товарищ», писанной к пресловутому юбилею 1937 года, загнанный в непечатность Андрей Платонов, применяет и легкомыслие (в официозе) и храбрость (в мысли): «В преодолении низшего высшим никакой трагедии нет. Трагедия налицо лишь между равновеликими силами, причем гибель одной не увеличивает этического достоинства другой…» Умопомрачительная, мандельштамовская мысль! Перечитайте еще раз и еще раз, чтобы уместить в сознание. Пушкинский Евгений, например, сошел с ума, а Пушкин нет… Платонов возвращается к придурочной интонации социального заказа: «Евгений с содроганием прошел мимо Медного Всадника и даже погрозился ему: „Ужо тебе!“, хотя и признал перед тем: „Добро, строитель чудотворный!“ Даже бедный Евгений понял кое-что /…/». И мы попытались.
(«Слово о Платонове», 2006)
О преждевременности
Как ты да я.
…сами себе иззавидовались, – писал я.
Мой мытищинский корреспондент А. Боберов ответил мне буквально следующее:
«Пишу тебе ночью, в четыре утра, в больнице, причем пишу во тьме, наощупь…
Ошибка нашего восприятия в том, что для нас Пушкин – всё время Пушкин. Между тем он не сразу им стал и поэтому погиб. Сначала и он был комок кричащий и несмышленый. Потом стал носителем фамилии своих родителей, про которых кому-то было известно, кто они такие. Лишь с 12 лет Пушкин: Петербург, Лицей, Зеленая Лампа, старик Державин etc. Конечно, такого идиота нет, что думает, что родился маленький бронзовый отрок, Опекушин или Аникушин, размером с настольную зеленоватую лампу, а потом стал расти и дорос до площадных размеров, т. е. до наших с вами времен. Таких идиотов, конечно, нет, однако мы именно такие».
Однажды, не в студеную и не в зимнюю пору, я брел по Эспланаде, от причала к центру, на свидание с Гауди, то есть в Барселоне. Два плотных праздных потока текли навстречу друг другу, переговариваясь парами, не толкаясь и не особо друг друга разглядывая.
Основное занятие, по-видимому, и состояло в том, чтобы не спешить.
Поэтому так обратил на себя мое внимание этот человек. Он перегнал меня и пошел передо мной, страстно жестикулируя и произнося как бы монолог. Он мне показался таким взбунтовавшимся артистом-мимом, сошедшим со своего постамента, уставшим изображать статую. (Время от времени такие здесь стояли со своим скромным искусством.) Испанского я не понимал, и поэтому, в чем он убеждал встречный поток, было мне неясно. Разгадав мое недоумение, он крутанулся на пятке, обернулся лицом ко мне, то есть к своему потоку, не прерывая своего выступления. Я видел почти вплотную его нервное, неправильно бледное, истовое лицо, жила билась на его лбу, и словно именно она подкидывала прядь его спутанных кудрей. Я было подумал, что он читает из Шекспира, но в таком случае его никто не слушал, да и как подать ему на ходу… Не убедив ни в чем ни меня, ни следовавших за мной или устав пятиться, он еще раз обернулся, с той же неутомимой страстью убеждая поток встречный. Так повторилось, и я окончательно убедился, что передо мной безумец. Что же за речь толкал он перед собой?…
Я не понимал. И вдруг…
Все говорят, нет правды на земле,
Но правды нет – и выше!
Монолог Сальери настолько хорошо уложился в ритм его шагов и речи, что я вспомнил его почти весь, почти не сбившись.
Такое исполнение монолога Сальери показалось мне если и не гениальным, то истинным.
Именно что не злодей-завистник, а – ревнивец, – а безумец!
Нет! никогда я зависти не знал <…>
Кто скажет, чтоб Сальери гордый был
Когда-нибудь завистником презренным…?
И я, «как тот, кто заблуждался и встречным послан в сторону иную», долго носился со своим пониманием, отыскивая свежую жертву для восхищения новизной концепции. Меня выслушивали без большого энтузиазма. Моей пластики не хватало изобразить встреченного мною безумца-испанца.
Наконец я настиг цель…
Жертвой оказался ни мало ни много Смоктуновский. «Вот вы, – убеждал его я, – Иннокентий Михайлович, единственный сыгравший обоих… Вот вы скажите…»
Не знаю, насколько он меня понял, но достал я его точно. По-видимому, я говорил о Сальери, а он думал только о Моцарте. «Ну да, – согласился он, – конечно, безумец… Но ведь это же я, я! – воскликнул он с подлинной горечью и обидой. – Это я первым высунул язык!»
Не сразу я понял, что он имел в виду. Это было время триумфального шествия по миру фильма «Амадеус». Слава досталась другому, бесспорно менее гениальному, чем Смоктуновский, актеру.
Да, «гений и злодейство две вещи несовместные».
И всё же!
Ведь в чем гениальность пушкинского Моцарта!? Он у него никак не написан. Написан – никак. Оболочка. Хитиновый покров. Анабиоз. Пустой камзол с косицей. Будущая конфета. Две-три мысли… Призрак уже отравленного человека. Незапный мрак… иль что-нибудь такое. Моцарт уже не безумец. Даже проголодалось в нем лишь божество. Сальери! – вот кто жив, здоров, полнокровен, гениален. И пафос его – против безумия, аномалии, преждевременности, анархии, хаоса. Он строитель, а не прожектер. Да вот беда («сойди с ума, и страшен станешь как чума»), гениален Сальери лишь в самовыражении, лишь в слове. Безумие ведь в слове и выражается. Парадокс формулы – формула парадокса. Моцарт и Сальери – зрелище отвратительное, потому что совмещены «две вещи несовместные». Так прямо и восклицал мой Боберов: «…как же так, милостивый государь-голубчик Ляксандр Сергеич?! Вы-то ведь вот совместили-с… у Вас гений и злодейство в гениальную вещицу совместились-с… получилось! Прямо алхимик Вы, вот Вы кто! Да у Вас вся ихняя Европа в одной реторте сварилась. Ну, прямо посильней, чем у Фауста…» И т. д.
И здесь что-то есть. Пушкин гениально пальцем о палец не ударил, чтобы так называемый образ Моцарта воссоздать. Он предоставил нам (читателю, актеру, режиссеру) высекать из себя эту искру зависти. Не надо забывать, что вначале пьеса так и называлась – «Зависть». Это мы заполняем своим сальеризмом пустую оболочку Моцарта, населяя ее своим неосуществлением, своим немоцартством, своим непушкинством (ведь АС, хитрец, и себя впрок задвинул как образ для будущего подселения).
Как же мы плохо играем!
Зависть к тому, каким бы мог быть Пушкин, сильна в самом Пушкине. Ах, как бы он в Европах играл на фортепьянах! Не хуже Шопена. Что Мицкевич!.. Зависть к тому, каким бы мог стать русский человек – вот зависть! (через двести лет – Гоголь?!)… Птица-тройка… Ты что же, пес, вперед меня думаешь! – зависть царя. О, какой бы могла быть Россия!!! Вот и считаемся, кто первым язык высунул. Хоть и русский…
Да хоть и Пушкин, а не Эйнштейн… Такой незапности рождения, как Пушкин, и представить невозможно, сложнее относительности не бывает.
И Гоголь не о том говорил, что через двести лет все будут как Пушкин, что русское человечество так разовьется. А именно о непредставимой преждевременности развития.
Привыкли повторять: отсталая… а ведь Россия – преждевременная страна. Не говоря о социализме, о «попытке перейти от феодализма к коммунизму, минуя стадию развития», Россия всегда готовилась не быть, а стать. Как можно сразу. Без последовательности, без преемственности. Как Илья Муромец, через тридцать три года, как Петербург – в одночасье 27 мая 1703 года. Как «следующее поколение будет жить при коммунизме». Как пить и курить бросить с понедельника.
Сочтем это менталитетом.
Европа ли Россия? Нахватала земли выше крыши. Из Азии на другой континент перекинулась, до Калифорнии добежала. Будто хотела отменить само понятие «Азия», присоединив его к понятию «Европа». Протерла глаз – «окно в Европу» – то ли на нас смотрят, то ли мы… опять не видно. И Петербург преждевременен. Жертва пространства – жертва пространству. Любопытно, что Россия отдаст Аляску (судя по кроссвордам, «самый большой американский штат» – sic!) в залог лишь тогда, когда крепостное право решится все-таки отменить. Будто от одной мысли, что земля может принадлежать и просто человеку, пространство в сознании потрескивать стало. Снова ринулись к Индии, в подбрюшье: Хорезм, Самарканд, Хива… захотелось потеплее подоткнуться.
При Пушкине Средней Азии еще не было, а Аляска еще была.
Пушкина, особенно под конец жизни, тот край Империи весьма занимал: и Китай, и Камчатка, и Америка.
Идея перепрыгнуть стадию развития воплотилась в Пушкине как ни в ком. Как ни в Петре, ни в Ленине.
Причем никакого насилия, кроме как над самим собой.
Потому что у него во власти было лишь слово, за него он и был в ответе.
Вряд ли он ни о чем не подозревал.
Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды (1823).
Зачем ты послан был и кто тебя послал? (1824)
И Он мне грудь рассек мечем… (1826)
Я памятник себе воздвиг… (1836)
Возможность понимать Петра как себя…
Всё то, что измученному школой сознанию покажется в лучшем случае метафорой, а в худшем – избытком пафоса, может оказаться просто записью в дневнике:
«Это делает мне большую разницу…»
Пушкин знал, что делает, бросая вызов Дантесу.
Мысли Сальери о Моцарте были ему близки больше, чем понятны, как мысли о самом себе.
Зависть была, а Сальери не было. Надо было его родить. Для начала в виде литературного героя.
Он рожден вместе с благородным мстителем. Скажем, Сильвио из «Выстрела». Созвучно. Не знающий цены жизни, поплевывающий косточки граф Б. – чем не Моцарт?
Только Сильвио прострелил картину, а не тело.
В брюшину попали Пушкину. Жертва времени – жертва времени.
«Ужо тебе!» – погрозил было обезумевший Евгений Петру.
Ужо нам…
Преждевременность – грозная вещь. «Ничего более русского, чем язык, у нас нет»… Легко было сказать. Имена всех народов – существительные, от понятных стран. Один русский – прилагательное, не иначе как к слову «человек». Определение осталось, «человек» – опущен.
Петр принес себя в жертву Петербургу, Пушкин – русской речи, Петербург пожертвовал себя России, русские – XX веку. Кому же пожертвует себя Россия, как не всему миру? Чтобы остался на земле человек.
Иначе зачем вся эта преждевременность? Не для того ли, чтобы совпасть с самим собой во времени? Чем не русская идея…