Пушкинский том — страница 22 из 36

– У Пушкина, по-моему, этой спортивности сильно меньше было, чем у Гоголя… Что касается пушкинских сюжетов, то если что-то у него там в планах находится – это еще ничего не значит, этого столько было! и с какой легкостью это потом отбрасывалось…

– Поэтому мне бы и хотелось уточнить, на каком основании и не произвол ли это составителя и комментатора – помещают эти пушкинские строки в планы… Это очень похоже на зарисовку характера. И можно заподозрить, что Гоголь, посещающий уже Пушкина на правах коллеги и зная, что Пушкин его признал и благожелательно выслушивает, мог кипеть с какой-то сценкой Невского проспекта, излагая свой образ и видение, но еще не произведение, и Пушкин, видя такую принадлежность образу самого Гоголя, которого он мог воспринимать и иронически иной раз, сделал такую запись о нем.

– Вообще поразительно, что про этот фрагмент никто не написал ни одной строчки. Мне кажется важным, что это завязано на Петербурге. То, что называется теперь «петербургским текстом», – похоже, что это рождалось именно между ними. Там ведь был в 1833 году этот общий замысел петербургского альманаха «Тройчатка» с распределением ролей, на троих с В.Ф. Одоевским, и предполагается, что наброски «Невского проспекта» тогда уже были, а потом Пушкин поехал в Болдино и там написал две «петербургские повести» в стихах и в прозе – «Пиковую даму» и «Медного всадника»…

– Самый главный петербургский текст.

– Да, но на этом всё у Пушкина и кончилось, он отработал это и всё сказал, что хотел, видимо. А Гоголь писал и писал после этого петербургские повести, дальше Достоевский – и пошло то, что называется теперь «петербургским текстом русской литературы».

А что могло из этого сюжета у Пушкина получиться – трудно даже представить.

– Между прочим, и «Невский проспект» и «Медный всадник» – сюжет преследования.

– Странные сближения…

– Бывают. Когда художник доходит до окончательного образа, его уже не догнать. Кстати, о том, что Пушкин пропустил, не доделал: Пушкин очень хорошо помнил весь свой текст, это совершенно очевидно. Он всё свое хозяйство видел, и этой записи какое-то место есть. То ли в пресловутой вазе, то ли это зарисовка с самого Гоголя, который еще до «Невского проспекта» входит с каким-то вдохновенным образом и начинает его повествовать еще дописьменным, эмоциональным, еще устным языком, но уже своими словами, – то ли это зарисовка с Гоголя, то ли это зарисовка собственного своего какого-то замысла – сюжет-портрет, где характер равен сюжету, – никто не скажет… Кстати, в «Пиковой даме» сюжет сюжетом, но портрет портретом, то есть – не знаю, как в этом разбирались, – возможно, он от Германна пришел к сюжету, а не от сюжета к Германну. А тут – «Об нем жалеют – он доволен» намекает всё-таки на будущий объем прозы. Перекличка с «Невским проспектом» очевидна, где подобное «наперсничество» выведено в сюжет и где пушкинская рамка только в начале и в конце, а в середине – Гоголь.

– Вот мы уже и утвердили: пушкинская рамка. Всё, факт литературоведческий. Но вот что Набоков писал об отношениях Гоголя и Пушкина: «По какой-то причине (возможно, от ненормальной боязни всякой ответственности) Гоголь старался всех убедить, будто до 1837 года, то есть до смерти Пушкина, всё, что он написал, было сделано под влиянием поэта и по его подсказке. Но, так как творчество Гоголя разительно отличается от того, что создал Пушкин, а вдобавок последнему хватало своих забот и недосуг было водить пером литературного собрата, сведения, столь охотно сообщаемые Гоголем, вряд ли заслуживают доверия». Ну, понятно, что он это раздувал…

– Ну да, и Набоков вполне понятен. И его книга «Николай Гоголь» замечательна в своем роде, благо писана по-английски… Тут я не могу не вернуться всё к той же вещи, о которой неприлично думать и ненаучно говорить, – к соотношению личности и дара. Гоголь сжег себя в топке гениального дара; Пушкин – прежде всего гениальная личность: дар свой переплавил в гений. Гоголь иначе выгорел в этих плотных слоях, и ему опора пушкинская в таком случае чрезвычайно была важна – какой-то баланс между гениальной личностью и гениальным талантом он находил как раз в опоре на Пушкина. Опора была – пока Пушкин был: «Для кого я буду теперь писать?»

После того что мы наговорили, эта пушкинская характеристика – «наиболее полное из его произведений» – может быть и комментирована более полно. Пушкин, допустим, сделал эту запись портретную с Гоголя, то есть был свидетелем рождения произведения в другом авторе, а потом, когда прочел повесть, то и увидел в ней полноту воплощения. Значит, про эту пушкинскую запись может быть несколько гипотез, есть варианты толкований…

– Вот поговорили – и перевернули всё наоборот. Получилось, что это плагиат Пушкина из Гоголя…

– Ну вот, пожалуйста, потому что они уже были соединяющимися сосудами, тем более учитывая эту «Тройчатку», – они первые придумали средство от петербургской мигрени. А как можно было победить этот безнадежный город? Именно создав ему такой оправдательный текст.


2002


P.S. 12.04.2003… Впрочем, я не успел к нашему разговору перечитать текст… Давайте, взглянем. Не встретим ли мы Александра Сергеевича на Невском проспекте? В «Невском проспекте»…


«Она (красавица – А. Б.) и глядела и не глядела на обступившую толпу зрителей, прекрасные длинные ресницы опустились равнодушно, и сверкающая белизна лица ее еще ослепительнее бросилась в глаза, когда легкая тень осенила при наклоне головы очаровательный лоб ее (ну, почему бы этот портрет красавицы вообще не мог бы быть и портретом Натальи Николаевны в частности? – А. Б.).

Пискарев (а так же он, герой, Н. – Эн, Аш – Гоголь…) употребил все усилия, чтобы раздвинуть толпу и рассмотреть ее; но, к величайшей досаде, какая-то огромная голова с темными курчавыми волосами заслоняла ее беспрестанно…» (Не Пушкина ли голова? – А. Б.)


«В одном углу комнаты спорило несколько пожилых людей о преимуществе военной службы перед статскою; в другом люди в превосходных фраках бросали легкие замечания о многотомных трудах поэта-труженика» (выделено мною – А.Б. Кто же это в ту пору труженик? Карамзина уже нет в живых; Крылов с Жуковским тем же трудолюбием не славились; а вот как Гоголь приходил знакомиться с Пушкиным: «Дома ли хозяин?» – «Почивают!» – «Верно всю ночь работал». – «Как же, работал, в картишки играл». Из воспоминаний Гоголя о Гоголе.)


«Они (молодые люди в черных фраках – А. Б.) имеют особенный дар заставлять смеятся и слушать этих бесцветных красавиц. <…> они совершенно вытеснены тем, что называют в этом обществе аристократами; впрочем, они считаются учеными и воспитанными людьми. Они любят потолковать об литературе; хвалят Булгарина, Пушкина и Греча и говорят с презрением и остроумными колкостями об А.А. Орлове». (А вот вам и имя Пушкин! – как на картине Чернецова – в равноправном окружении… только откуда так много внимания А.А. Орлову? кто такой?? – А. Б.)


P.P.S. Получается, что на Невском проспекте во время написания «Невского проспекта» буквально толпятся наиболее внимательные читатели Пушкина, обсуждают последнюю его, можно сказать, полемику в «Телескопе» («Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов», «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем»)…как они догадались, что Феофилакт Косичкин – тот же Пушкин? ума не приложу… а вот Гоголь мог знать это с точностью завсегдатая и соглядатая пушкинской жизни. Но этот факт уже перерастает размеры постскриптума.

Моление о чаше(Последний Пушкин)

Ах, ужели в самом деле

Близок я (к моей кончине)?

И страшуся и надеюсь,

Казни вечныя страшуся,

Милосердия надеюсь:

Успокой меня, Творец.

Но Твоя да будет воля,

Не моя. – Кто там идет?…

Пушкин, 1835

Отче Мой! Если возможно,

да минует Меня чаша сия;

впрочем не как Я хочу,

но как Ты.

Мф. 26:39

Предположение жить. 1836(Воспоминание о Пушкине)

Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними!.. слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии <…> Оставь любопытство толпе и будь заодно с Гением.

Пушкин – Вяземскому, 1825

I. Современник и потомок

Я скоро весь умру.

Пушкин. «Андрей Шенье», 1825

Нет, весь я не умру…

Пушкин. «Памятник», 1836

В любви нашей к Пушкину, конечно, всего много. И конечно, она давно уже больше говорит о нас, чем о нем. «Тебя ж, как первую любовь, / России сердце не забудет»… И впрямь, второй первой любви не бывает. А мы всё хотим как впервые, всё не забываем. И уже не столько Пушкин – наш национальный поэт, сколько отношение к Пушкину стало как бы национальной нашей чертою. Одно – что уже ни одна жизнь не обходится без его стихов, другое – поклонничество, чрезвычайно развитое. До страсти, до пристрастия, до сектантства. Есть пушкинисты, пушкиноведы, но есть и пушкинофилы, пушкинианцы – пушкинолюбы. Пушкинофобии практически нет, хотя она и узнаваема с одного раза как нечто типологическое, то есть могла бы проявляться куда чаще как особая степень снобизма. Дух противоречия в отношении к канонизации Пушкина проявляется очень слабо; спор заходит лишь о степени любви или о ее точности, спор поклонников как соперников; будто мы в силах добиться ответной любви за силу и проникновенность нашего чувства: тут каждый считает себя наиболее достойным и таит надежду. А тот дух противоречия, который всё-таки мог бы быть проявлен, также необыкновенно ограничен, чуть ли не страхом, по крайней мере оглядкой, – стопроцентной опаской остаться даже не в меньшинстве (что бывает и лестно, и сильно для меньшинства), а просто – в единственном числе. Если ругать Толстого – ничего, сойдет, даже прислушаются; если Пушкина – могут выцарапать глаза. Тут даже русский ощутит себя русским. Не трожь святыню! Достоинство этой святыни в том, что ее никак не удается ни скомпрометировать, ни раздуть, – она естественна, принадлежна.

Ни при каких приближениях, ни при каких взломах, ни при каких освещениях, срезах и ракурсах, ни при каком углублении Пушкин не утрачивает тайны. Он не «уносил ее с собой в могилу», унести можно лишь секрет, так же как и раскрыть. Тайна же лишь есть или нет, она – наличествует. Она есть жизнь живая. «Какой он был живой!» (М.И. Осипова, 1835).

Ни одного нашего писателя не воспринимаем мы до такой степени вместе с его жизнью. Есть у нас великие люди, прохронометрированные даже с большею, чем он, подробностью. Но живой интерес к ним простирается лишь до определенной черты этой подробности, далее эта подробность становится все более академической. Про Пушкина мы вбираем каждый известный и становящийся известным про него факт точно так, как и каждое его слово. Факт этот не прольет нам нового света, не приоткроет завесы, он ничего уже не расширит, он – всегда есть чистая радость всё того же приобщения. И в этом смысле ни про одного человека в России мы не знаем столько, сколько про Пушкина, и ни одного – настолько же не знаем. Он так проявлен во всём, что его касалось, что рядом с ним любое другое житие окажется ограниченным ролью. Пушкин лучше других понимал и назначение свое, и даже значение, однако никогда не бывал ограничен ролью. То и поражает, что под любым углом и прищуром Пушкин до конца человек, хотя и исполнил свое назначение как никто другой. Живой, он жаждал воли и славы, вещей несовместных. Это несло страдание. Никто так не подставлялся чужому взгляду, как Пушкин, – взгляду как дулу. Но до такой степени быть выставленному на вековое рассмотрение, как Пушкину, не выдавалось никому, и это не просто всенародная любовь, это еще и крест, который он несет и за гробом своим, так и не сбросив со своих плеч ношу назначения. Никто не подхватил и не помог. И это не наша заслуга, что мы его так уж любим. Всё еще его. Ни один человек не выдержал такой пристальности: наша пристальность не выдержала. Мы наконец смирились с возможностью необсуждаемой и неосуждаемой приверженности и любви. Его пуля в нас болит, его рана нам светит. Когда кончилась его личная, его краткая, его такая собственная, такая единственная, такая его, такая живая, такая одна, такая жизнь, которую он так отстаивал (между прочим, и от нас) вплоть до смерти; когда крепость его жизни пала, тут уж все кинулись в пролом, жадные и любопытные: что внутри? Как Али-Баба, дорвавшись до сокровищ, перетряхивали мы его жизнь, музу и душу – так ничего и не нашли, никакого секрета, так и вышли с пустыми руками, ничего не удалось выхватить, так и заглядываем до сих пор в эту смерть его жизни, надеясь обрести свет, глядя в дырочку его простреленного архалука…

«Светило, в полдень угасшее» и

«солнце нашей поэзии закатилось!» —

вот трагический образец разрыва формы и содержания! Эти две фразы можно проходить на уроках, чтобы навсегда запомнить, что синоним, омоним и антоним – вещи разные, а созвучный им аноним – еще одна вещь. Обе фразы родились анонимно, но авторство каждой было установлено тут же. Для сегодняшнего дня, спустя почти полтора века, они произнесены почти одновременно, с разницей в каких-нибудь полгода. Относились они к одному и тому же человеку. Противоположный смысл этих фраз в том, что между ними помещается смерть этого человека. Смерть человека Пушкина. Смерть человека потрясла всех, смерть поэта не всех, потому что первая формула относилась к нему живому.

Первая была произнесена еще современником, вторая – уже потомком.

Первому человеку – Булгарину – за его фразу ничего не было; многие близкие и любившие Пушкина «с сожалением» даже согласились с этой формулой (С. Карамзина). За второго человека – В.Ф. Одоевского – пострадал издатель: последовало нарекание от министра просвещения за преувеличение («светило» и «просвещение» однокоренные слова, значит, одно и ведомство…). Парадоксально, что и Булгарин по-своему честен. «Жаль поэта – и великая, – а человек был дрянной», – писал он (4 февраля 1837 г.). Он себе не изменял.

Возьмем эти три фамилии, выплывшие без умысла первыми: Булгарин, Уваров, Одоевский. Фигуры ни в чем не подобные. Беспринципный журналист, вельможа-министр и писатель-аристократ. Двое Пушкина терпеть не могут; третий – любит. Двое считают его великим поэтом; Уваров, не могущий ему простить оды «На выздоровление Лукулла», и этого не считает («За что такая честь?»). «Солнце» – пожалуй, единственное для них общее слово, хотя бы и в смысле «полудня» и «половины» – незавершенности и недоделанности. Любопытно, что этот гибрид подлинного горя и неудовлетворенности исходит из ровно противоположного и, по-разному, всеобщего ощущения как раз завершенности, законченности Пушкина, для недоброжелательных современников выразившегося в расхожем мнении о его «исписанности».

Известно, что современники не имели представления о всём масштабе творчества Пушкина, как имеем, скажем, мы. Он им еще не предстал. Особенно это относится к последним годам его творчества, как раз к тем, когда так утвердилось мнение о конце его как поэта. Современники не знали его поздней лирики, «Медного всадника», почему-то и «Каменного гостя»… не говоря об обширном пласте прозы. Известно также, что Пушкина весьма задевало это мнение о его поэтической кончености. Но он не только не мог опубликовать эти реабилитирующие его поэтическую репутацию тексты по соображениям, скажем, цензуры (что имело место в ряде случаев), но, как нам кажется, отчасти не публиковал их и по собственной воле. В этом хочется разобраться, потому что определенное противоречие между страданием от охлаждения публики и нежеланием поправить это положение публикацией того, что было у поэта «в столе» и было «готово», на первый взгляд есть (оказалось же это положение тут же поправленным после выхода посмертного номера «Современника» с неизданными «пиесами» Пушкина не только потому, что «они любить умеют только мертвых», но и по реальному восхищению читателей уровнем этой поэзии – знаменитое удивление Баратынского…).

Современный читатель и ценитель возмущен современником пушкинским: как можно, восхищаясь Пушкиным ранним, не воспользоваться счастливой возможностью при жизни восхищаться зрелым творением гения? Однако они смотрятся в зеркало – наш современник и ЕГО… Наш знаток неизбежно продвигается вспять по Пушкину: знание раннего Пушкина для взрослого читателя вещь редкая, а знание лицейской лирики – почти профессиональный удел; зато захватан Пушкин поздний: и открытиями, и переосмыслениями. Между тем в раннем Пушкине мы легко найдем все мотивы и даже целые «блоки» Пушкина зрелого. И хотя поздний и «лучше» раннего, не следует забывать, что пушкинский современник, воспринимавший поэта вместе со своим и его временем, как раз начинал свое восприятие с раннего и отдал тому дань, а потом, когда тот же поэт стал и сложнее, и глубже, то он для современника повторялся, да еще и невнятно как-то. Получается, что они не знали позднего Пушкина, как мы не знаем раннего. Опять обратная перспектива.

Дело еще и в том, что произведения гения встают в ряд с современной ему литературной продукцией. Они несколько лучше (и то для избранного читателя) – только и всего. Они каким-то чудом не только не выделяются, но и пропадают в ряду [27] (вот еще отличие современника от потомка). Это временами раздражало Пушкина.

Пушкина хоронили при жизни неоднократно, как никого до и никого после. Вот друзья… «Я ужасаюсь <…> как он мало пишет» (Соболевский); «…его ругают наповал во всех почти журналах <…> „Северная пчела“ говорит даже, что он картежник, чванится вольнодумством пред чернью, а у знатных ползает…» (Погодин). Оба письма написаны почти в один день одному и тому же лицу (Шевыреву), одно из Парижа, другое из Москвы, за полгода до знаменитой Болдинской осени 1830 года. «Вы теперь вправе презирать таких лентяев, как Пушкин, который ничего не делает, как только утром перебирает в гадком сундуке своем старые к себе письма, а вечером возит жену свою по балам, не столько для ее потехи, сколько для собственной» (Плетнев – Жуковскому), – а это за полгода до второй Болдинской осени, 1833 года. И еще через три года, в последний пушкинский год, всё говорилось и писалось так же, только еще с их точки зрения «обоснованней». Болдинской осени 1836 года не случилось, и это наша здесь тема.

В неудовольствии Пушкиным, таком для нас непонятном и неприятно парадоксальном, есть, в негативной форме, высшее признание, доступное современнику (в этом современник как величина исчезающая, преходящая, временная -постоянен во все времена): от Пушкина, выходит, ждали, как ни от кого, сразу и все, друзья и недруги, раз были им так недовольны. Ожидание того, что нам недоступно (счастья), или не по уму (истины), или не по силам (подвига), или не по заслугам (признания), или не по совести (свободы), – есть в высшей степени человеческая черта. Легче быть всегда готовым к тому, чего никогда не будет: счастья, славы, свободы, – чем соответствовать тому, что есть. Пушкин – это то, что есть. Отторжение есть величайшее признание гения, на какое способен современник; оно равно и симметрично нашему последующему признанию, которое зато не подлежит обсуждению. Признанием можно отделаться от гения не хуже, чем гонением. Но от посмертного Пушкина нам не удается отделаться никаким памятником, никакой бронзовой пулей. Начиная с той посмертной публикации в «Современнике» в нас не проходит удивление, кем был Пушкин и кто был Пушкин. Кто же это у нас был?! Все наши издания, вплоть до сегодняшнего дня, в каком-то, а может, и в главном, смысле посмертные.

«Кто же у нас был! и кого мы потеряли!» – непреходящий вздох. И, возможно, именно поэтому, как подсознательное желание облегчить потерю, до сих пор не умерла и традиция, доставшаяся нам от современников, – прижизненного его захоронения. Вопрос о том, ВСЁ ли сделал Пушкин и, когда он сделал ВСЁ, закончен ли его путь, его назначение еще при жизни, не есть ли эта свершенность глубинная причина его гибели, ибо уход неизбежен (поэты на пенсию не выходят), – вопрос, казалось бы, праздный – до сих пор возникает, хотя уже давно нет речи о значении поэта: тут нет ни вопроса, ни спора («Пушкин – наше всё»). Эти праздные, но до сих пор живые споры, до которых не опускается наука (хотя устно, кулуарно, между собой они вполне ведутся самыми что ни на есть академистами), слегка даже пошлы, хотя бы в старом смысле слова («пошлый – давний, стародавний, что изстари ведется…» – В.И. Даль). Частные эти обсуждения в форме безоговорочного признания поэта содержательно повторяют все заблуждения современников (то ли Пушкин настолько абсолютно живое явление, что и заблуждения о нем, с ним вместе, живы?…), и хотя обсуждения этого рода запретны для науки и вообще не очень позволительны, но – есть и живы. И даже иной раз прорываются в печать как раз у тех, за кем в силу безусловной самобытности признается некоторая доля спорных суждений. Оригинальность – сколь легко она может оказаться сестричкой пошлости… «Однако погиб не тот здоровый, вдохновенный Пушкин, каким мы его обычно представляем себе, а погиб больной, крайне утомленный и неврастеничный человек, который сам искал и хотел смерти» (Зощенко). Или – современный поэт, последняя (по времени возникновения) крупная надежда русской поэзии, в одной из поэм описывает свое путешествие наподобие Данта, только не в ад, а на своеобразный поэтический Олимп, где несколько поэтов за всю историю человечества вкушают в белых тогах некой амврозии, куда ни одного из наших не допустили, разве Пушкина, но и тот не мог толком поднять бокал с этой высшей амврозией, а – «лишь расплескал». Уверен, что найдутся и еще примеры, пригодные для цитирования, но – не ищу. Та же тема, тот же поворот, где Пушкин, «сделавший всё», равен Пушкину, который «не всё, нет, не всё сделал, что мог». Кровожадный современник здесь вполне равен благодарному потомку. И всем, с другой стороны, ясно, что Пушкин сделал, по крайней мере, больше всех. Оправдать эту пошлость (в старом смысле!) можно лишь тем, что если и впрямь Пушкин сделал лишь «половину», то какой же силы станет наша и так непреходящая боль его утраты!..

Допустим, Пушкин сделал ВСЁ, по крайней мере потому, что мы не способны представить себе большего: что еще? Итак, он сделал всё, но не оставил нам ЗАВЕЩАНИЯ (список долгов и «всё жене и детям»…). Ни плана полного собрания сочинений, ни предсмертного стихотворения. Он сделал всё и предоставил нам свободу.

И это не возмутительно и не страшно, что Пушкин (книга «Пушкин», которую мы держим в руках) до сих пор во многом зависит от воли редактора и составителя. Что закончено и что не закончено, что датировано и что не датировано, что первостепенно, а что не так уж первостепенно (скажем, вариации Пушкина на текст «Боже! Царя храни!» в 1816 году) – всё это (до сих пор) дает свободу составителю: что в начало, что в конец, что в приложение…

А Пушкин был далеко не безразличен к этому… «тщательно берег свои рукописи не только неизданные, но черновые, в которых были места нецензурные, либо искаженные цензурою, либо первоначальные наброски» (Бартенев) (вспомним: «перебирает в гадком сундуке своем…» [28]). Анализ принципов, по которым сам Пушкин отбирал стихи в свои собрания, мог бы многое дать составителю (и дал, конечно), кабы мы имели не только волю и смелость, но и право на такой анализ. И то, что он не оставил нам точного, сводного плана своих сочинений, что было бы вполне в его духе, свидетельствует… впрочем, это наш козырь в дальнейших рассуждениях.

Как хороша любая книга «Пушкин»! Пусть школьная, пусть областная, пусть бог весть по какому принципу избранная! Глядишь, какое-то стихотворение, которое ты раньше просматривал и почти не замечал, вдруг передвинулось и выглянуло – и опять ты чего-то в своем Пушкине не знал… По-разному собранный Пушкин – это опять новый Пушкин, потому что опять тот же. «Пушкин в Михайловском», «Пушкин в Грузии», «Пушкин в Одессе», «Пушкин-критик» – какие это всё прелестные сочетания! По-прежнему остаются желанными прожекты факсимильных прижизненных изданий, или изданий отдельных его тетрадей с сохранением черновой последовательности [29], или – мечта! – попытка хронологической последовательности текстов стихов, прозы, писем (единственный раз опробованная в томе «Болдинской осени»). Если учесть и назревшую потребность нового комментированного издания полного собрания его сочинений, то Пушкин, единственный наш писатель, у которого опубликована каждая строчка, до сих пор НЕ ИЗДАН; начатая в 1837 году посмертная публикация его сочинений до сих пор не завершена.

Как принцип Пушкин нам оставил только дату – она есть признанная им завершенность. У Пушкина, как у природы, год – как цикл: опадают листья, выпадает снег, вдруг наверху страницы возникает другой год… Эти годовые кольца обнимают друг друга, и будто тома можно было бы представить не бок о бок, а вдвинутыми один в один, и если бы страницы вдруг стали прозрачными, то сквозь прошлую осень просквозила бы осень будущая и сквозь ту любовь – эта.

Давно сложился полный Пушкин по жанрам: тома стихов, том поэм и сказок, «Евгений Онегин» прогуливается между поэзией и драмой, том прозы, том критики, том истории, том писем… Но и тут есть тот же «произвол» составителя, каждый раз фундаментально обоснованный, который позволяет ревнивцу любить его своим способом. Если «Путешествие в Арзрум» – проза, то почему «Путешествие из Москвы в Петербург» – критика? «Сцена из Фауста» – это стихи или «маленькая трагедия»? Или вот вопрос: живи Пушкин дольше, стал бы он дописывать «Дубровского», «Арапа Петра Великого», «Путешествие из Москвы в Петербург», «Египетские ночи» – или оставил бы их незавершенными и писал бы дальше? А ведь что-нибудь из этого он наверняка забросил окончательно. Предпочтение Пушкина навсегда неизвестно составителю. А ведь точно, что он бы не ввел «Гавриилиаду» в основной свод поэм… Трудно. Да и не важно.

Важно это становится всё больше и больше, когда мы приближаемся к концу, к последним вещам, написанным поэтом. И чем ближе к концу, тем важнее. Потому что, хотим или не хотим мы этого, психология наша такова, что то, что ближе к смерти, мы неизбежно нагружаем всё тем же ЗАВЕЩАНИЕМ. Мы исподволь воспринимаем последнее слово поэта как последнее, что он нам хотел сказать. Попробуем рассмотреть, так ли это или в какой-то мере это так.


Пушкин сделал ВСЁ. Всё – потому что погиб и больше ничего не мог сделать? или потому и погиб, что всё уже сделал?… Самому Пушкину близка подобная оценка. «О Боже мой, – сказал я горестно, – не говорите мне о поездке в Грузию. Этот край может назваться врагом нашей литературы. Он лишил нас Грибоедова». – «Так что же? – ответил поэт. – Ведь Грибоедов сделал свое. Он уже написал „Горе от ума“» («Московский телеграф», 1830).

Дело в том, что гений, по-видимому, каждый раз делает всё. Создание гения – это некая высшая готовность к смерти. Грибоедов один раз сделал ВСЁ. Пушкин – неоднократно, кстати, и в тот год, когда он сказал так про Грибоедова. Что такое Болдинская осень, как не попытка написать вообще всё, чтобы ничего не осталось? Пушкин чувствует перемену судьбы и готовится к ней. И вот он готов. Готов так, будто больше ни писать, а если понадобится, то и жить не придется. Творчество зрелого Пушкина отмечено такими рывками и предчувствиями: он преодолевает судьбу, направляя ее фатальные силы в творчество, тем обескровливает и обезопашивает ее. Предчувствие Судьбы – некоторая житейская судорога, всеми наблюдаемая, – творческий взрыв, происходящий в удалении и одиночестве и наблюдаемый лишь как результат: вот три стадии (три «такта») очередного пушкинского периода. «Пока не требует поэта…»

Так переживались им два поворота судьбы: восстание декабристов и женитьба. Вот за год до восстания в «Воображаемом разговоре с Александром I»: «Тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму, Ермак или Кочум русским размером с рифмами…» – это ли не предчувствие, если не предвидение, в какой бы то ни было иронической форме? Вот до восстания полгода: «Плетнев поручил мне сказать тебе, что он думает, что Пушкин хочет иметь пятнадцать тысяч, чтобы иметь способы бежать с ними в Америку или Грецию. Следственно, не надо их доставать ему» (Воейкова – Жуковскому) – судорога жизни, фантазия поступков. И вот за месяц до восстания: «Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!» Трагедия кончена, Пушкин спасен. Остается лишь зайцу перебежать дорогу…

Такая же лихорадка предшествует Болдинской осени 1830 года: жениться ли, уехать ли… «…Екатерина Ушакова соглашается выйти за него замуж. <…> Однажды Пушкин пришел к Ушаковым и в разговоре сообщил, что он был у гадальщицы, которая предсказала ему, что он умрет от своей жены <…> однако Е.Н. Ушакова взглянула на это предсказание заботливо <…> Дело разошлось…» (Бартенев). «Покамест я еще не женат и не зачислен на службу, я бы хотел совершить путешествие во Францию или в Италию. В случае же если оно не будет мне разрешено, я бы просил соизволения посетить Китай с отправляющимся туда посольством» (Пушкин – Бенкендорфу, 7 января 1830 г.). «Правда ли, что моя Гончарова выходит за архивного Мещерского? Что делает Ушакова – моя же? Я собираюсь в Москву» (Вяземскому, конец января 1830 г.). «Я уезжаю, рассорившись с г-жой Гончаровой <…> Не знаю еще, расстроилась ли моя женитьба, но повод для этого налицо, и я оставил дверь открытой настежь…» (В.Ф. Вяземской, конец августа 1830 г.). Наконец, холера и чума кажутся ему не менее привлекательными. Вот прекрасный отпечаток его душевного движения: «Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами <…> Приятели <…> упрекали меня за то и важно говорили, что легкомысленное бесчувствие не есть еще истинное мужество <…> Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой». Это – о возможности заразиться холерой. Дальше – Болдинская осень: «Есть наслаждение в бою, / И бездны мрачной на краю…» И впрямь, писчее бешенство, овладевшее им, напоминает битву на краю смерти. «Теперь мрачные мысли мои порассеялись; приехал я в деревню и отдыхаю. Около меня Колера Морбус. <…> Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать». И вот Пушкин опять готов принять жизнь и судьбу, если не в виде Сибири, как пять лет назад, то в виде женитьбы.

Думаю, не такое уж преувеличение сказать, что он готовился к такому повороту, как «счастье всей жизни», именно так, как готовятся к смерти: Пушкин – опять весь. Если бы, не дай бог, Пушкин погиб бы после этого от холеры, то мы бы имели почти того же Пушкина, какого имели современники ко дню его злополучной дуэли. Праздное, негодное представление! Но Пушкин без последних шести лет, то есть даже без «Медного всадника», оставался бы для потомков не меньшим Пушкиным, чем сейчас.

Понять, что такое «поздний» Пушкин, становится особенно важно для решения вопроса о его «конце». Если бы деление Пушкина на жанры не вмешивалось в хронологию, если бы, нарушив традицию изданий его, мы бы собрали традиционный для других писателей последний его том, где с поздней лирикой соседствовали бы «Медный всадник» и «Золотой петушок», «Пиковая дама» и «Капитанская дочка» – создания едва ли не лучшие во всех его основных жанрах, – то мы могли бы ощутить не только «вершинность», но и некоторую «отдельность» этих произведений от всего остального Пушкина.

Что такое достижения его второй Болдинской осени – 1833 года, когда, преодолев очередную циклическую маету, прорывается он очередной раз в следующую стадию своего никогда не прекращавшегося развития, чего бы оно, развитие, ему ни стоило? Они таинственны, его поздние творения, они мерцают, они приобрели новое, возможно, никем ни до, ни после не достигнутое измерение, навсегда ускользая от читателя в своем конечном смысле. Что они – предельное ли развитие всех предыдущих гармонических возможностей, еще одно ВСЁ, достигнутое Пушкиным после того, как ВСЁ, в пределах гармонии, заданной ему назначением, уже было выполнено? или вдруг, трудно себе представить, они уже есть НОВЫЙ Пушкин, его начало, к которому он прорывался до самого своего конца и через дуэльный барьер? Поздний Пушкин или новый Пушкин? конец или начало? Тот же вопрос.

В поисках завещания мы приходим к проблеме воскрешения (чтобы спросить…).

«Предполагаем жить…»

II. Последний текст

Подвиг – вещь сокрытая.

Вот эпизод, замечательно пересказанный М. Цветаевой, о человеке, чуть ли не десятилетия проведшем за границей и оказавшемся уже в 80-е годы в России. Он пришел с приятелем в театр, и тот, осматривая зал, толкнул его в бок: «Смотри, Пушкин!» Это он так шутил. Этот наш русский иностранец, у которого в памяти всё настолько сгладилось, связанное с Россией, обернулся и, не успев ничего вспомнить или подумать, на секунду увидел в ложе седого, в генеральском мундире, живого Пушкина. В эту секунду он забыл, что Пушкин был убит. И я полагаю, что он действительно в момент этот видел его, а не сына его Александра Александровича. Редкая удача выпала на его долю!

Пушкин – это вечная утрата. И вечная память об этой утрате. Наше узнавание его есть не что иное, как род воспоминаний, именно воспоминаний, как о современнике, как о родном, как о безвременно ушедшем, как о любимом – как о реальном для нас человеке. Каждый русский вызывает его дух, и дух этот не устает к нам являться. Вплоть до воплощения, до живого ощущения, что он рядом, до желания обернуться.

Одно из таких воспоминаний всю жизнь преследовало меня. Это его последний текст. Последнее, что досталось нам на осмысление и рассмотрение из написанного его рукою (не считая реестра долгов, писанного уже раненым Пушкиным, но «рукой довольно твердою»). Записка редактора к сотруднице: с дежурными извинениями и комплиментами, с заинтересованностью заказчика – не более.

Поборовшись в детстве с искушением заглядывать в конец книги, я выработал в себе стойкую привычку так не делать. И этим я обязан тем единством ощущения текста от первого до последнего слова, без которого для меня книги как бы не существует. Дочитывая до точки, обретаешь вспышку целого, – эта одновременность существования всего текста для меня и есть впечатление. Знакомясь с другими книгами полюбившегося автора, я расширял это единство до ощущения единства творчества, знакомясь с биографией – до единства творчества и судьбы. Никогда такое знакомство не бывало полным – в какой-то момент оно насыщалось, и я удовлетворялся сложившимся образом. Мне хватало образа этого единства – подтверждать его дополнительным изучением уже не требовалось. Потребности прочесть ВСЕГО Толстого или ВСЕГО Достоевского я не переживал. Другое дело – поэт: там, в силу естественного совпадения автора и героя, цельность всего творчества как единого текста всегда воспринимается так же, как и совпадение завершенной жизни – с судьбою. А совпадение всего конечного, от А до Я, текста с судьбою, вычитывание (а не вычитание) судьбы из текста и текста из судьбы – рождает ощущение вершины и иллюзию постижения. Так что сначала из романтических побуждений, а потом и по сложившейся привычке заглядывал я в новую для меня поэтическую судьбу с точки зрения этого конечного единства. И чем больше ощущал его, тем больше оказывался и поэт. «С тех пор, как вечный судия…», «До свиданья, друг мой, до свиданья…», «Как говорят, инцидент испорчен…» – эти последние напутствия и прощания трагически уходивших поэтов, конечно, производят сильное впечатление. Позднее могла родиться и мысль, что о единстве всего творчества и всей жизни, то есть о целостности поэтической судьбы, настоящий поэт бывал даже отчасти заботлив, хотя оно и рождалось, естественно, на всем протяжении жизни как следствие служения Божьему дару. Наконец, державинская «Река времен» – так и осталась для меня вершиной «последнего» стихотворения, даже его недописанность на полуслове [30], ибо воистину уже сказано всё: «А если что и остается / Чрез звуки лиры и трубы, / То вечности жерлом пожрется/И общей не уйдет судьбы». Со временем прошла эта юношеская некрофилия и, с набеганием собственных лет, сменялась состраданием к великому человеку.

И только с Пушкиным, единственным автором, все известные тексты которого были мною читаны и перечитаны, так и не складывалось у меня подобной завершенности. Хотя, если говорить не только о естественности и свойственности единства всего творчества, но и о «заботливости» поэта о ней, именно Пушкин служил этому единству с наибольшей последовательностью и даже, как теперь бы сказали, «сознательностью». Единство пушкинского творчества – отдельная и неисчерпаемая тема; здесь можно лишь упомянуть о том, что таковое не только имело место, но и поддерживалось постоянным напряжением пушкинского духа: сличение чернового материала с беловым текстом дает отчетливый образ этого усилия, отнюдь не связанный с большей или меньшей удачностью строки или строфы. Читая волшебные строфы, навсегда вычеркнутые из окончательного текста, приходишь в такое недоумение, что справиться с ним удается, лишь признав, хотя так и не разгадав, наличие сверхзадачи. Щедрость, с какою мог вычеркнуть Пушкин, ни с чем не сравнима. Сравнима она лишь со скупостью. Или – строгостью («заботливость» здесь будет мягко сказано). В отношении к единству, некоему лишь им одним до конца постигнутому целому, Пушкин так же аскетичен, как щедр в строке. Золото его наивысшей пробы, но ему ведется счет (и в жизни, подавая нищему не менее 25 рублей, он утверждал про себя, что скуп). И впрямь Пушкин скуп на дисгармонию в поэзии, как и на формальные проявления в жизни (он так же щедро тратил время на жизнь, как дар свой – на поэзию, и так же яростно скучал от нежизни, как строго изгонял дисгармонию). «Вычеркнутый» Пушкин тоже складывается в некое единство, но – изгнанное им. И, пожалуй, в «вычеркнутом» – содержится больше проекций и связей с позднейшей поэтикой: то, чем восхищались потом в других поэтах как новостью и «развитием», Пушкин-то и вычеркивал. В каком-то смысле он НАС вычеркивал. И вот, убедившись в том, что гармония – это отнюдь не только свойство, но и работа, но и жертва, с неисчезающим недоумением перечитывал я последние оставшиеся от него строки, пусть формально, но стоящие в конце ВСЕГО ЕГО ТЕКСТА: «Вот как надобно писать!»

Если перекоситься и принять эти слова как напутствие, то всем нам, оставшимся после него в живых, следует писать, как детская писательница А.О. Ишимова. Полагаю, что она была культурная женщина и светлая личность. Но этого мне как бы мало.

По свидетельству В.А. Жуковского, это письмо Ишимовой написано «за час перед тем, как ему ехать стреляться». В письме Жуковского отцу поэта о подробностях дуэли и смерти факту этому придается однозначно благородное толкование: «Это письмо есть памятник удивительной силы духа (что бесспорно так! – А. Б.); нельзя читать его без умиления, какой-то благоговейной грусти: ясный, простосердечный слог его глубоко трогает, когда вспоминаешь при чтении, что писавший это письмо с такою беззаботностию через час уже лежал умирающий от раны».

«Умиление», «благоговейная грусть», «такая беззаботность»… Это уже не совпадало с моими чувствами. Тут естественно просматривалась дань уникальному жанру такого письма, предназначенного для прочтения и отцом, и не только отцом поэта. Сейчас, перечитывая цитату, я ловлю ее автора с поличным на преувеличении: умирающий Пушкин на снегу – это не через час, а через пять после письма Ишимовой; часы эти: час дня – выход из квартиры; четыре – выезд к месту дуэли, полпятого – прибытие на место… Преувеличение это эмоционально и естественно, опровергать в нем нечего. Однако значение письма Ишимовой для самого Пушкина так и остается за семью печатями. Куда как убедительней Пушкин, сидящий на сугробе и смотрящий в сторону в ожидании, пока секунданты и Дантес вытаптывают в снегу площадку для дуэли, – сцена, описанная тем же Жуковским с безукоризненной скупостью слова, подробность, о которой действительно невозможно читать без слез. Жутью веет на современного нам читателя, запомнившего партию усевшегося на сугроб тенора отчетливее, чем «Евгения Онегина» или подробности пушкинской дуэли.

Возможно, письмо Ишимовой и не бередило бы меня до такой степени, кабы не одна вполне сложившаяся, вполне интеллектуальная и даже обоснованная точка зрения на трагический конец нашего поэта, а именно: что Пушкин полностью выполнил свое назначение, за границами которого жизни ему уже не оставалось, и тем или иным способом конец ему был сужден, что с объективной точки зрения он естественен: не так, так еще как-нибудь. И впрямь Пушкин единственный, про кого можно сказать, что он выполнил свое назначение полностью, что здание его возведено под крышу (со шпилем «Памятника», если крыше уподобить «Медного всадника»). И это совпадало с моей выношенной убежденностью в совершенном единстве всего творчества и судьбы, как ни в ком, воплотившемся в Пушкине. Хотя всё протестовало во мне чисто по-человечески против этого снисходительного разрешения ему умереть. Будто его еще и еще раз отсылали на ту же дуэль… Пластинка эта заскочила так давно! Не совпадает ли, пусть и в ослабленной проекции, такое наше согласие с его смертью с тем согласием, проявленным тем обществом, которое нами так осуждено? Не так же ли и мы кровожадно плачем над более свежими могилами, не смиряясь с невосполнимой утратой, а соглашаясь с нею?

Никто, как Пушкин, исходя из того же им и не им прослеженного единства Музы и Судьбы, не переживал с тою же силой сознания выполненности своего дела в этой его жизни, потому что никто и не видел еще целиком того здания, которое он строил с не нам доступной последовательностью. Много раз описаны с самыми разнообразными акцентами смонтированные обстоятельства его последних лет: и двор, и долги, и Дантес, и невозможность заняться своим делом. Они осмыслялись в той или иной степени каждым исследовавшим или для себя вчитывавшимся в наследие и судьбу поэта. И с обстоятельствами этими невозможно не согласиться: они невыносимы. Но невыносимы они прежде всего потому, что, почти достроив свое «здание» (обозначим так систему творчества, ограниченную высшим назначением), Пушкин получил нежелательную возможность полностью «предаться» этим обстоятельствам, никогда до сих пор не бывшим ВСЕЙ его жизнью. Конечно, Пушкину всегда оставалось «что делать». Но Пушкин-издатель, Пушкин-историк, даже гениальные Пушкины – критик и прозаик никак не уравновесят нам Пушкина-поэта, в котором прежде всего и выявлялось великое его назначение и поприще. Замечательная поздняя лирика Пушкина, не известная при его жизни, была уже в значительной степени «запредельна», за пределами того, что так точно обозначилось в нем как единство и целое. Она уже не вычеркивалась, но и не публиковалась. Вот три его последних надежды на осень: «Видно, нынешнюю осень мне долго в Болдине не прожить <…> Погожу еще немножко, не распишусь ли; коли нет – так с Богом и в путь» (1834). «…такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось. Пишу, через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен» (1835). «Я рассчитывал побывать в Михайловском – и не мог. Это расстроит мои дела по меньшей мере еще на год. В деревне я бы много работал; здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью» (1836).

Надо полагать, что обстоятельства Пушкина-поэта, завершающего свой непрерывный 20-летний путь, и были его основной трагедией. И как всё то же великое единство творчества и судьбы проступают тогда и «обстоятельства» трагедии Пушкина-человека. По непосредственной приложимости к судьбе они вроде и первые, но по причинности – вторые, хотя, по сути, те и те – неотделимы.

Тут следует сказать об общем характере всех воспоминаний и свидетельств о Пушкине – они последовательно противоречивы, они постоянно взаимоисключают друг друга. Подлинный Пушкин ни разу не умещается ни у кого в характеристику (хотя бы в той мере, в какой «уместился» у самого Пушкина на полутора страницах Грибоедов). Пушкин всегда остается между этими свидетельствами как проекция их взаимодействия, поблескивает в тени этого взаимогашения, напоминая нам забытые сведения из оптики и акустики. Неспособность современников «зафиксировать» такое живое явление, как Пушкин, видна не только в психологическом рисунке, но проявляется буквально, физически: «Ни у кого в жизни не встречала я таких прекрасных глаз!», «Как он напомнил мне обезьяну!» Пресловутый рост поэта достигает у Чернецова, писавшего его на известном параде на Царицыном лугу (всё-таки профессиональная точка зрения), точной цифры, переводимой в наши 167 см (рост отнюдь не маленький по тем временам, «средневысокий», как определял его позднее Достоевский). Смех Пушкина звучит в ушах современников и как самый заразительный: «кишки видны» (К. Брюллов), и как искусственный, натужный, вызывающе неприятный. И «легок»-то он оказался всего раз в жизни, когда умер, когда его переносили с дивана на стол: «как был он легок!» (А.О. Россет). А если перейти к психологическим характеристикам, о которых мы помянули, о характеристиках ума, таланта, трудолюбия и значения этого труда, – то мы утонем в томах противомнений и, произвольно (и даже по праву), согласимся лишь с теми, которые нас самих устроят, которые мы УВИДИМ, как, например: «Никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с ним не могли – бывало, забьет их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтоб Пушкин был его умнее, надуется и уж молчит…» Как приятно наконец прочесть такое! Как виден Вяземский… Вот и за Вяземским все признавали ум, потому что он не только был и впрямь умен, но и соглашался с ролью «умного человека», а это признается. Анекдоты и мифы о Пушкине и впрямь лучше выражают нам его, возможно, потому, что он отчасти их сам творил.

«Какой он был живой!» Пушкину неинтересно и некогда исполнять роль или нести «образ». Можно полагать, что пушкинское «поведение», так разноречиво воспринимающееся, есть в значительной степени реактивное сопротивление искажению собственного образа в чужом восприятии. Бесполезно пытаться быть понятым, если к вам подходят с меркой. Живому мерка никогда не подойдет. Пушкин совпадал с людьми лишь в восторге живой жизни – в любви, в дружбе; общей могла быть лишь эмоция, и никогда – оценка. Пушкинская оценка спонтанна, не готова, всегда сейчас, потому – точна. Практически она не может совпасть ни с какой выработанной, готовой, даже «умной» точкой зрения. Он всегда видит то, что есть, а не что хотелось бы. Восприятие его всегда живо вместе с жизнью. Превосходство в уме и в жизни (не только в живости) лишает возможности контакта, и лишь влюбленность способна создать иллюзию общения. Быть всегда заведомо не так понятым – человеку, столь жаждущему реального общения («мне одинаково интересно что с дворником, что с царем…»), куда болезненнее, чем отвергать самую возможность контакта. И Пушкин в жизни, в «поведении» как бы творит пародию – не на себя, а на восприятие себя и вообще – на человеческое восприятие. Анекдоты о Пушкине прежде Хармса принадлежат самому Пушкину. Он пародирует любой остановившийся взгляд, всякую готовую «мерку», каждую фиксированную точку зрения – стремительная, боксерская реакция эпиграммщика. Стряхнуть готовое восприятие на уровень реального восприятия – конечная цель шокирования. К сожалению, удается это лишь отчасти: закостеневшее восприятие всегда выдвинет гипотезу «анфантеррибля», чудака, противоречивой личности, прежде чем согласится признать в пародии собственное отражение. Мы ничего не поделаем здесь с тем, что иначе не обозначишь, как пошлость. Асолютная неспособность к пошлости у Пушкина непростительным образом оттеняла любое ее проявление в другом (и Жуковский, и Вяземский, и Плетнев – все друзья почти – так или иначе бывали повинны в ней по отношению к поэту; эта возможность сохранилась и когда его не стало, вплоть до сегодняшнего дня…); «задетость» Пушкиным – это задетость собой, собственной мертвостью или пошлостью, – она в этом качестве не узнается или не прощается. Насколько снисходительнее – а вернее, щедрее – бывал сам Пушкин в отношении к людям, а тем более к тем, кого любил! Его шаг навстречу неизмеримо шире того шажка, который делали или даже не делали ему навстречу (о поклонничестве не говорим: это способ любить себя…).

Итак, с нашей точки зрения, в воспоминаниях о Пушкине не искажают его образ лишь мифы и анекдоты, лишь противоречия рассказчиков – они куда точнее попытки серьезных характеристик. В некотором смысле наши сегодняшние «воспоминания» о нем могут быть и более точными, чем у современников. По крайней мере спор точек зрения отчасти сменился одновременным сосуществованием их.

Анекдоты о суевериях Пушкина дают нам материал крайне важный для осмысления его трагического конца. И заяц, в декабре 1825 года повернувший его сани обратно с дороги, которая его привела бы не столько в Петербург, сколько в Сибирь; и перстень («Талисман»); и целый свадебный шлейф примет – гаснущая свеча, падение креста с аналоя, путаница с шаферами… – всё это укладывалось в предсказание немецкой гадательницы, так или иначе сбывавшееся и сбывшееся (смерть на тридцать седьмом году от «белой головы»), – программа на все двадцать его последних лет… Между его живым умом и верой в приметы как раз есть связь. Есть даже такая связь с его способностью исторически мыслить. Ощущение судьбы абсолютно связано с ощущением назначения. Вмешаться в нее, исказить – означало для Пушкина самую большую угрозу: неисполнения Назначения. Стоять перед проблемой выбора для человека, прислушивающегося к биениям Судьбы, – задача во много раз более сложная и опасная, чем обычный страх за свою жизнь или благоденствие. Сличение былых судеб со своей, едва проступающей сквозь непрерывность жизни, проецирование представлений о своей судьбе на более современные или несостоявшиеся судьбы – не могут дать желаемого ответа (потому что судьба – только своя и именно своя), но способны отточить мозг историка до уровня узнавания и даже прозрения. Не слепая вера, а постоянное припадание «чутким ухом» к пульсу судьбы – вот что суеверия Пушкина. Примета – намек, напоминание о том, что кроме осознанной нами в данный миг закономерности всегда есть накрывающая ее высшая. В Пушкине-историке всегда это было – допущение еще более глубокого осмысления, чем то, которого он достиг, – иначе не было бы ни «Полтавы», ни «Медного всадника», где не только над героями, но и над автором простирается точно переданный покров тайны. «Так вот где таилась погибель моя!» – Олег наступает, между прочим, на Weisskopf (белую голову), предназначенную гадальщицей самому Пушкину; «Вдруг слабым манием руки / На русских двинул он полки…» – Карл уже знает о грядущем ему поражении. Историческое лицо у Пушкина всегда наделено способностью к предчувствию и сверхвидению – они тоже люди Судьбы. И, конечно, Петр… С Петром у Пушкина род личных отношений, и не только через прадеда-арапа: Пушкин возводит поэтическую судьбув ранг исторической, он сличаетих, они для него – сравнимы. И в то же время: «Выронил я серебряную копеечку. Если и ее найдешь, и ее перешли. Ты их счастию не веруешь, а я верю», – пишет он другу… Трогательно и страшно: года через полтора он напишет «Медного всадника». Пушкин – это Петр и Евгений одновременно; но он как бы еще нечто большее, он – Пушкин.

Итак, в Судьбу нельзя вмешаться, руководить ею, а принимать кардинальные решения почти всегда – ошибиться. Остается одно: жить естественно. Что Пушкин и делает и всю жизнь, и каждую секунду. Он изо всех и из последних сил сохраняет естественность поведения в усугубляющейся неестественности чудовищной ситуации. Это приводит к кризису. Пушкин бросает вызов.

И успокаивается. В этом мемуаристы, видевшие его после вызова, сходятся почти все. Весел он и в утро перед дуэлью. Весел! Неужто это радость перед концом? Облегчение изжившего себя человека?… Известно мнение его сестры, что «если бы пуля Дантеса не прервала его жизни, то он немногим бы пережил сорокалетний возраст». Так она оценивала его физическое состояние. По словам Е.Н. Вревской, «Пушкин сам сообщил ей о своем намерении искать смерти». Убедительно в этом свидетельстве и то, что Пушкин видит будущее и на вопрос о детях раздражительно отвечает: «Ничего, император, которому известно всё мое дело, обещал мне взять их под свое покровительство». Как мы уже отмечали, в свидетельствах о Пушкине, даже если они непредвзяты, часто КОМУ и КАК важнее, чем ЧТО он говорит. Так и по этому свидетельству нельзя судить, устраивает ли Пушкина так точно прозреваемое им будущее. И, пожалуй, почти столько же свидетельств мы найдем в оппозицию первым: о том, что Пушкин мог бы еще жить, работать, и долго. Не будем опровергать одно другим: и то и другое справедливо.

Просто дело не в том, что Пушкин не мог больше жить, а в том, что он не мог ТАК жить. Его героическое усилие не искусить и не исказить судьбу закончилось тем, что уже не судьба, а люди поставили его перед неизбежностью поступка, и «зайцы» тут уже не могли помочь. Его вызов и его выбор грозили ему гибелью, и он это сознавал и шел на это. Но ставкой его было не просто остаться в живых и даже не возрождение, а – ДРУГАЯ ЖИЗНЬ. Он таил в себе надежду проскочить между жизнью и смертью, пройти через это игольное ушко, верил в счастье второго рождения. Независимо от исхода дуэли, ТОТ Пушкин должен был умереть, ТОТ всё сделал, ТОТ сохранил цельность и непрерывность жизни, творчества и судьбы, растянув это единство и наполнив его до предела, и ТОТ же Пушкин – не мог больше…

ЭТОТ Пушкин намеревался жить, коли жизнь ему будет дарована. Между жаждой жить и готовностью к смерти здесь нет противоречия; в правильной жизни его и не должно наблюдаться.

И письмо к Ишимовой становится тогда понятным. ЭТОТ, ТОТ ли Пушкин уповают на жизнь, а не на смерть. Смертельный исход не страшит, потому что ТАК жить невозможно и нет ни возможности, ни сил самому переменить Судьбу. Пушкин доверил выбор Промыслу (за несколько дней до смерти он говорил Плетневу «о судьбах Промысла»), готовясь принять и тот, но, что важно, и ДРУГОЙ исход. Пушкин – весел. Он и раньше не страдал смертным грехом уныния. И письмо Ишимовой тогда играет роль приметы, тут же им изобретенной: он пишет его так, что он вернется. Любопытно, что следом за письмом он пренебрегает другой приметой, которой всегда неукоснительно следовал: «Часто, собравшись ехать по какому-нибудь неотложному делу, он приказывал отпрягать тройку, уже поданную к подъезду, и откладывал необходимую поездку из-за того только, что кто-нибудь из домашних или прислуги вручал ему какую-нибудь забытую вещь вроде носового платка, часов и т. п. В этих случаях он ни шагу уже не делал из дома…» Но вот, написав это ничего не значащее письмо, стряхнув искус оставить нечто более ценное для потомков на случаё смертельного исхода – стихотворение ли, записку… – он «начал одеваться; вымылся весь, всё чистое; велел подать бекешь; вышел на лестницу – ВОЗВРАТИЛСЯ (выделено мной. – А.Б.), – велел подать в кабинет большую шубу. И пошел пешком до извозчика. – Это было ровно в 1 час».

Посмотрел ли он в зеркало? Плюнул ли три раза через плечо? или забыл? или не стал?… А не написал ли он именно в этот момент записку Ишимовой?… В конце концов, нам ничего не известно. Представим только себе, что, вернувшись и ожидая в кабинете, когда ему принесут шубу, он еще раз (в последний!) был наедине с самим собою.

Его поздняя, «запредельная», как мы позволили себе выразиться, лирика приоткрывает нам отчасти завесу, и мы смутно различаем в перспективе ДРУГОГО Пушкина, на которого ТОТ Пушкин уповал. Думаю, что он старательно избегал воображать себе ДРУГУЮ жизнь, даже отдалял от себя это представление, ограничиваясь верой в него, не желая его, что ли, истрепать. Так недописано «Пора, мой друг, пора!» – стихотворение с гениальным разбегом вдруг оборвано торопливой прозаической записью «для памяти»: «…в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть» [31]. Etc… словно Пушкин сам поспешил отвернуться от отчетливо представшего перед ним образа: еще не пора…

Вот чья-то дневниковая запись со слов Гоголя: «И силы телесные были таковы, что (их достало бы) у него на девяносто лет жизни (порукой тому долголетие его потомков. – А.Б.).<…> Я уверен, что Пушкин бы совсем стал другой. И как переменился».

Да и «Медный всадник» – бесспорно вершинное его создание – это как посмотреть… так ли уж он замыкает «купол», возводимый всю жизнь Пушкиным? А может, наоборот, открывает дорогу? Дуализм человеческого сознания (кстати, не преодоленный и в полифонии Достоевского, всё равно сводящейся к дуализму самого автора) впервые в литературе был преодолен Пушкиным – так не мог ли ДРУГОЙ Пушкин уже начинать с этого? Это непредположимо. Мы и ЭТОГО-то Пушкина не умещаем в сознание. Но чем больше я не могу понять, зачем же он написал эту внезапную редакционную записку в конце пути, тем больше осознаю, что сам Пушкин отнюдь не склонен был превратить свое творчество в замкнутую систему, что перед лицом Судьбы он оставил свой контур разомкнутым, прекрасно сознавая, что делает.

III. Шпага щекотливого дворянина

Всякая строчка великого писателя становится драгоценной для потомства…

Пушкин. «Вольтер», 1836

Опубликовав статью о письме А.О. Ишимовой, писанном Пушкиным перед самой дуэлью, я получил неожиданное количество читательских писем, точнее сказать – два, но зато неожиданных.

Как всегда бывает с желанием быть понятым в определенном смысле – в отсутствии именно этого смысла тебя и упрекнут. Будто те мысли, которые ты старался передать читателю, входя в его голову, становятся настолько его мыслями, что их принадлежность он уже не обсуждает. А раз они возникают у него, значит, у тебя их не было. Обычное состояние оппонента… Тоже своего рода торжество: цель-то достигнута!

Одно письмо было похвальное, другое осуждающее (положительное и отрицательное…): не знаю даже, какое из двух обиднее.

Техник-мелиоратор, любитель-словоополкуигоревед т. Боберов из Мытищ снисходительно одобрил мою «деятельность по розыскам последнего текста, или завещания, А.С. Пушкина», считая трактовку письма Ишимовой («как прощального напутствия детской исторической литературе») в принципе верной; но упрекает меня в том, что я полагаю это письмо «последним его произведением». Последним же его произведением, с его точки зрения, бесспорно, является неоконченная статья «Песнь о полку Игореве»: она-то и есть «всем нам его завещание» [32], исполнению которого и посвятил всю свою жизнь мой корреспондент, дописав-таки то, чего не успел Пушкин. Как ученик Ивана Бунина [33], он просчитал древнерусский памятник вдоль и поперек по количеству как слов, так и букв, исчислил их частоту и периодичность, открыв поразительные закономерности, доказавшие, что… при желании, мне не хватит здесь места привести его выкладки и выводы, но один краткий и примечательный P. S., посвященный непосредственно А.С, я, возможно, и процитирую, но несколько позже.


«Милостивый государь! – писал мне второй корреспондент (письмо было со штемпелем Усть-Илимска). – Не могу сказать, что я когда-либо бывал поклонником Вашего скромного дарования, однако не полагал Вас способным нанести очередную рану пошлости столь невинной жертве, каковою является Александр Сергеевич!!! Вы даже не знаете, какое законченное художественное произведение АС было последним! Вы навалились всем скопом на трагедию, и тени которой не способны пережить. „Между ними сложные отношения, – как писал другой великий писатель, которого я, однако, не переоцениваю, – борьба добра со злом, такая духовная борьба, о которой вы и понятия не имеете. И вы, получая двадцатого числа по двугривенному за пакость, надеваете мундир и с легким сердцем куражитесь над ними, над людьми, которых вы и мизинца не стоите, которые вас и в переднюю не пустят, но вы добрались и рады…“ И особенно, конечно, Вам понятны переживания гения в связи с тем, что его цензором был сам император, а жена его – первой красавицей при дворе! Денежные его затруднения – под залог шалей, изумрудов и серебра – приводят Вас окончательно к ощущению, что окажись Вы рядом, то выручили бы его в получку. Вы открыли промышленные разработки уже не только Пушкина, но и всей его эпохи, подменяя гибельные и неблагодарные культурные усилия в современной жизни паразитированием на вершинах духа, являющихся сокровенным нашим национальным достоянием». «Вы, – писал далее он, – получив блатную лицензию на отстрел, вставляете дуло отвыкшему от охоты зверю прямо в ухо и, будто не ведая, что он – последний, что кто-то, неизвестный Вам и непрославленный, уберег его от Вашего похотливого внимания, спускаете курок, торжествуя от собственной смелости. Вурдалаки от культуры конца XX века, импотенты духа и созидания, Вы раздуваетесь от прикосновенности, как от принадлежности, от принадлежности – как от реального дела!!! Не только ландыш или сайгака следует охранять от таких охотников за живым, как Вы!!! Всю пушкинскую эпоху следует огородить глухим забором, опутать колючей проволокой и выставить часовых, на выстрел не подпуская очередного исследователя не только к Наталье Николаевне, но даже к Дантесу! Не характерно ли, что именно потомки Дантеса, с которыми Вы состоите в переписке, примкнули нынче к рядам пушкинофилии, гордясь своей принадлежностью к его биографии! Раз в жизни случилось Вам быть истинно поэтом, вот на что Вы употребляете свое вдохновение! Вы сатаническим дыханием раздуваете искры, тлевшие в пепле мученического костра, и как пьяные дикари пляшете около своего потешного огня! Вы, подобно бесстыжей своднице, подстерегаете читателя по всем углам, чтобы говорить ему о Вашем Пушкине, Вы говорите, бесчестный Вы человек, что умираете от любви к нему!.. Вы и на Талант и на Вдохновение готовы объявить право. Каждого самостоятельно свежедышащего воздухом культуры человека Вы готовы назвать „дилетантом, неофитом, невеждой“! Спаянные окладами, званиями и академическими ссылками друг на друга, готовы Вы прежде всего отринуть реальные дела, способствующие расцвету отечественной культуры… Человека, открывшего интегральный закон „Божественной комедии“, нашедшего секретный ключ к тайнописи Шекспира… совершившего открытия, делающие честь любой цивилизованной науке и ставящие русский приоритет на первое место в мире, Вы готовы втоптать в грязь или объявить сумасшедшим, облив академическим презрением… Книжники и фарисеи! „Горе вам, что строите гробницы пророкам, которых избили отцы ваши: сим вы свидетельствуете о делах отцов ваших и соглашаетесь с ними; ибо они избили пророков, а вы строите им гробницы. Дополняйте же меру отцов ваших“.

Жалкий век! жалкий народ.

Честь имею быть, милостивый государь,

Вашим покорнейшим слугою д’Аш» [34].

Не имея возможности ответить на его вызов (письмо было без обратного адреса), мне оставалось пережить всё это, как говорят, в себе. И я отметил, что был особенно уязвлен и мне хотелось с жаром возражать как раз лишь в случаях некоторого согласия с автором письма, когда он пытался отобрать мое. Вот в чем дело! – успокоился окончательно я, вычислив тем же способом в его агрессии и пафосе как раз повышенное согласие с моей статьею… Не приведи Господь делить с кем-нибудь как безумие, так и одиночество: вот неотъемлемая собственность!

И я остался наедине с шарадой, заданной мне д’Ашем… При первом чтении, сгоряча, я ее и не заметил: «Какое законченное художественное произведение АС было последним?»

И я не мог себе тут же ответить, какое. Может, стихотворение, что к 19 октября, – «Была пора: наш праздник молодой…»? Но оно осталось незаконченным. Да и эти, играющие в свайку и в бабки («На статую…»), и законченные, и даже опубликованные при жизни, все путали: их трудно было бы населить каким бы то ни было биографическим, завещательным или прощальным смыслом – но они могли оказаться написанными после 19 октября… Возможно, что д’Аш имел свою гипотезу датировки какого-нибудь из поздних стихотворений. Скажем, «Пора, мой друг, пора…» сумел передвинуть поближе к дуэли. Как бы нам этого хотелось!..

У Пушкина – поведение, у нас – психология. Когда мы наводим поверх поведения гения свой психологический рисунок, как тут удержаться, как не впасть…

Что ни поставь в конец, нам будет сверхзначить, подтолкнет наш шарик непременно скатиться в единственную лунку. «Капитанская дочка»? Письмо Чаадаеву? «Песнь о полку…» – разве в любом из них мало для напутствия череде поколений?

«„Капитанская дочка“ оказалась завещанием Пушкина. Открывая читателю свою выстраданную правду о русском народе и русском бунте, писатель как бы призывал задуматься над коренными вопросами социального развития России, будущей революции и будущей судьбы народа» (1977).

Но если уж так нагружать, то последним текстом внезапно может оказаться и что-нибудь другое… В. Берестов замечательно доказал, что текст «Как за церковью, за немецкою…», всегда считавшийся фольклорной записью, на самом деле авторское произведение. «Так бы я и печатал эти стихи, – заключает он, – в третьем томе десятитомника следом за „Памятником“» (1981).

А вдруг д’Ашу удалось уточнить датировку стихотворения «От меня вечор Лейла / Равнодушно уходила», и оно подвинулось к дуэли?…

Я сказал: «Постой, куда?»

А она мне возразила:

«Голова твоя седа».

Я насмешнице нескромной

Отвечал: «Всему пора!

То, что было мускус темный,

Стало нынче камфора».

Но Лейла неудачным

Посмеялася речам

И сказала: «Знаешь сам:

…Сладок мускус новобрачным,

Камфора годна гробам».

Как горек такой хлеб, если он съеден перед гибелью! Как рисует он нам состояние поэта!.. (Первоначальный вариант: «Камфора лишь мертвецам»… – III, 1047.)

А вдруг не про Лейлу, а про чижика?…

Забыв и рощу и свободу,

Невольный чижик надо мной

Зерно клюет и брызжет воду,

И песнью тешится живой.

Разве, если станет последним, не будет – о том же? Тут вам и камер-юнкерский мундир – вполне оперение, уподобление поэта «невольному чижику», но песенка – всё же «живая»! «Что прелестью живой стихов…» А то количество ассоциаций и связей, что добывается из первой строки: «Забыв и рощу и свободу…» – тут и «Не дорого ценю я громкие права…» и «…восславил я Свободу…». Дальше развернем гипотезу об автопародии Пушкина – его собственная усмешка над «Памятником»: рисовал же он на себя карикатуру в венке, писал же он «Графа Нулина» вслед за «Годуновым», пародию на Шекспира после «Духа Шекспирова». «Бывают странные сближения…» Так бы и оставил я «чижика» вслед за «Памятником»…


«Задача д’Аша» может показаться, а может и оказаться неразрешимой. Может, д’Аш счел «художественным» любой текст, вышедший из-под пушкинского пера?… Не конспект же из Крашенинникова, набросанный накануне гибели? Хотя и там найдем пушкинский порядок слов…

Неужто письмо Геккерну имел он в виду? И «работал» Пушкин над ним достаточно долго: почти три последних месяца своей жизни, начиная с анонимки от 4 ноября; и столько пластов этого письма сохранилось до наших дней: черновики от 17–21 ноября и роковой окончательный текст, писанный перед самой дуэлью. Так поучительно видеть следы отнюдь не творческих мук поэта, поиски оскорбительного слова, преображение эмоции в документ, то есть орудие, подчиненное цели. Что отброшено, что оставлено… Анализ подобного рода много очевиднее свидетельствовал бы о состоянии поэта, чем любой перебор биографических сведений. «Других доказательств нет, как слова самого песнотворца», – напишет поэт незадолго до конца, между неотправленными и отправленным вариантом.

Однако кощунственно было бы писать о письме Геккерну как о «произведении» (что, например, вполне допустимо и необходимо в случае с письмом Чаадаеву от 19 октября) – оно не подлежит критическому анализу, разве лишь – следственной экспертизе. Это редчайший текст для поэта, в нем не может быть ни умения, ни таланта – в нем участвует лишь человек. Это – чистое поведение, такое же, как пощечина, такое же, как следующая за пощечиной дуэль.

Но вот некий текст писателя Пушкина, входящий в каждое собрание на правах отдельного законченного произведения, единственного датируемого исследователями 37-м годом, то есть и впрямь последнего. Это «Последний из свойственников Иоанны д’Арк». Произведение, показанное читателю при жизни самим поэтом (А.И. Тургеневу – 9 января, основание датировки…) и, по-видимому, предназначавшееся для ближайшего номера «Современника», где и было опубликовано, но уже в посмертном номере. Никто, однако, не придал этому тексту особого значения, ни как шедевру, ни как, хотя бы символически, последнему произведению. Оно не прочитывалось и заняло рядовое место среди статей для «Современника». Лишь без малого век спустя ошибка была поправлена по подсказке самого Пушкина, зафиксированной в дневнике того же Тургенева; исследователи проверили и легко доказали, что объекта рецензии никогда не существовало, что вся она вымысел. Но как Тургенев не понял, зачем написал свой pastiche [35] Пушкин, так и последующие издатели остались в недоумении: зачем это было надо и про что [36].

Однако этот загадочный текст становится более объяснимым, если мы прочтем его в контексте, точнее – посреди вариантов письма Геккерну.

Письма Геккерну пишутся по-французски; письма, приводимые в «Последнем из свойственников…», имитируют перевод с французского и английского. В жизни – благородный сочинитель Пушкин пишет подлому аристократу Геккерну, задевшему в анонимных письмах честь и чистоту Натальи Николаевны; в «Последнем…» – благородный Дюлис, потомок Орлеанской девы, пишет возмущенное письмо грязному писаке Вольтеру, задевшему в пасквиле честь великой девственницы… Всё переставлено местами, всё контрастирует, как негатив и позитив, как оттиск и клише. Обе переписки совпадают в том, что благородный (по побуждениям) вызывает оскорбителя на дуэль, и в обоих случаях вызываемый проявляет трусость и старается сделать всё, чтобы дуэль не состоялась. Возмущению по этому поводу (в одном случае Пушкина, в другом – некоего английского журналиста) нет предела.

Такая калька имеет точную по психологии дату: Пушкин уже отказался от дуэли в связи с помолвкой Дантеса с Екатериной Гончаровой; с середины декабря по 3 января Дантес болен, не показывается на глаза – нет постоянного раздражителя. «Это очень красивый и добрый малый, он в большой моде и 4 годами моложе своей нареченной. Шитье приданого сильно занимает и забавляет мою жену…» – пишет Пушкин в конце декабря отцу в тоне успокоенного, даже удовлетворенного раздражения. 3 января Дантес выздоравливает, появляется; на 10 января назначена его свадьба. Именно этой предсвадебной неделей и датируется последнее, «предсвадебное», а оказывается, предсмертное сочинение поэта.

Эта псевдостатья – как пьеса (в ней опыт «Маленьких трагедий»): то же количество действующих лиц, что и в жизни (в «большой трагедии»…). Так сказать, в ролях Натальи Николаевны, Пушкина, Жуковского, Геккерна, Бенкендорфа, хозяев петербургских салонов – Иоанна д’Арк, д’Арк Дюлис, английский журналист из «Morning Chronicle», хозяева «философических гостиных» и «старинных залов» и «другие благородные особы» (и там, и там).

Страстно не желая перебирать снова трагические обстоятельства, для связности рассуждения придется всё-таки еще раз подчеркнуть один их аспект, обычно считаемый фоном, сценой, на которой выступают герои, но здесь, возможно, именно сцена, кроме самого Пушкина, – главный герой.

Не так уж задета сама пушкинская честь – сколько ее задевают; Пушкин не только оскорблен, но и презирает своего потенциального противника, ему поэтому не так важна победа над противником, сколько – в глазах света. Это стало общим местом, что «свет убил Пушкина»; мы настолько далеки от реального представления того, что это такое – «высший свет», что всего лишь повторяем вслед за Лермонтовым, прекрасно свет знавшим, множественное число «не вы ль…». Даже в наших условиях, если вокруг начнет поблескивать новой светскостью… да что говорить, вызвать некого. Анонимность – уже есть общественность: она – адресована, у нее – стоит за плечами. Дантес – тень Геккерна, Пушкин хочет поразить не тень, а цель (ибо Геккерн – главный оскорбитель, он автор анонимок, в чем Пушкин убежден). Но, как в сказке Шамиссо, тень конкретнее своего хозяина. Дантес – уже ясен; подлость же подметных писем, написанных анонимно, то есть от общего лица, – нельзя пережить.

Это «выказывает одну странную сторону его характера, а именно его пристрастие к светской молве, к светским отличиям, толкам и условиям. И тут, как и после, жена его была только невинным предлогом, а не причиной его взрывочного возмущения против судьбы» (В.А. Соллогуб о дуэлях Пушкина).

«Я знаю автора анонимных писем, – говорит он еще 13 ноября княгине В.Ф. Вяземской, – и через неделю вы услышите, как станут говорить о мести, единственной в своем роде; она будет полная, совершенная; она бросит того человека в грязь; громкие подвиги Раевского – детская игра в сравнении с тем, что я намерен сделать».

«С сыном уже покончено… Вы мне теперь старичка подавайте».

Цель Пушкина – не романтическая, не даже будущая печоринская; не месть, не убийство, не самоубийство, а восстановление чести в глазах света. Объект вызова для него более непереносим, чем оскорбителен; он достоин чести драться с Пушкиным лишь по сословному признаку и еще более по месту, занимаемому в обществе. Когда Пушкину открылся другой путь разрешения всей проблемы – путь светский, – путь своего рода интриги, путь как бы «в стиле» противника, – то путь этот, бесспорно, увлек его азартом «соответствия», некоей дьявольской гармонией цели и средств. «Я, как видите, добр, бесхитростен…» – будет писать он в черновике неотправленного письма Геккерну от 17–21 ноября, с огромным подразумеваемым «НО». «Я заставил вашего сына играть роль столь <…> жалкую…»

И вот полная, казалось бы, победа, и испуг, и трусость Геккерна, и просьбы о соблюдении тайны получения вызова, и независимая огласка всего, и последовавшая внезапная помолвка Дантеса со свояченицей поэта, отменившего дуэль ради ее счастья, – всё это должно было выглядеть неоспоримой победой именно в глазах света… но не выглядело, и – никакого торжества Пушкина, что смешон не он, а они, не произошло.

И это явное свидетельство того, насколько Пушкин не был своим. Французы Дантес и Геккерн были «своими», а Пушкин – нет. Это именно «своим» сочувствуют, к ним снисходят, их выгораживают: «свои» – не смешны. Осужден оказался опять Пушкин, и смешон – он же. Дипломату он пишет, что побил его по всем пунктам, как… дипломат, и это по-детски трогательно. «Я, как видите, добр, бесхитростен…» – это и в черновике интриги главная правда. Он – да, они – нет. И в светской интриге оказался он слишком изящен и тонок – непрочитываем, то есть опять простодушен.

Он вскрывал рискованно и мастерски сейф там, где просто брали со стола. Конечно, такое смешно. Смешным же он не умел быть (сколь неоднократно: «готов быть всем, кроме шута»…). Он был смешлив, остроумен, но не смешон. Нет более мстительных людей, чем те, кто не понимает шуток, здесь не понимали ЕГО шуток. А ИХ шуток не принимал ОН. Всякое общество страшно не неравенством прав, а уравнением обязанностей. Отношения со светом, столь тяготившие поэта, но и занимавшие его по принадлежности (и более того), не отличались взаимностью, что и выразилось в полном невнимании к его дипломатической победе. Борьба на сцене была выиграна, а с самой сценой – проиграна. Именно эта победа без лавров, этот безрезультатный результат особенно взбесили поэта, поверх самих участников и событий. Никакой разрядки.

Не принесшее удовлетворения, не освободившее желчи дело, однако, было решено, и перерешать его Пушкин уже и не мог, и не собирался. Но быть хотя бы понятым он желал. Хотя бы теми, кто разумеет печатный текст. Чтобы убедиться в этом, попробуем заглянуть одновременно в текст последнего сочинения и в предшествовавшую ему переписку [37].

«ПОСЛЕДНИЙ ИЗСВОЙСТВЕННИКОВ…»
январь (до 9-го) 1837

Это сочинение преисполнено не только грубых ошибок, непростительных для человека, знающего сколько-нибудь историю Франции, но еще и нелепою клеветою касательно короля Карла VII, Иоанны д’Арк, по прозванию Орлеанской девственницы <…> и других благородных и знатных особ. <…> Иоанна д’Арк была родная сестра Л <…>, от коего происхожу по прямой линии. А посему не только я полагаю себя вправе, но даже и ставлю себе в непременную обязанность требовать от вас удовлетворения за дерзкие, злостные и лживые показания, которые вы себе дозволили напечатать касательно вышеупомянутой девственницы.

Итак, прошу вас, милостивый государь, дать мне знать о месте и времени, также и об оружии, вами избираемом, для немедленного окончания сего дела.

Честь имею и проч.


Несмотря на смешную сторону этого дела, Вольтер принял его не в шутку. Он испугался шуму, который мог бы из того произойти, а может быть, и шпаги щекотливого дворянина, и тотчас прислал следующий ответ. «<…> Письмо, которым вы меня удостоили, застало меня в постели, с которой не схожу вот уже около осьми месяцев. Кажется, вы не изволите знать, что я бедный старик, удрученный болезнями и горестями, а не один из тех храбрых рыцарей, от которых вы произошли. Могу вас уверить, что я никаким образом не участвовал в составлении глупой рифмованной хроники <…>, о которой изволите мне писать…»

…Спрашивается, чем извинить малодушную неблагодарность французов? Конечно, не страхом диявола, которого исстари они не боялись. <…> что же сделал из того Вольтер, сей достойный представитель своего народа? Раз в жизни случилось ему быть истинно поэтом, и вот на что употребляет он вдохновение!

Он сатаническим дыханием раздувает искры, тлевшие в пепле мученического костра, и как пьяный дикарь пляшет около своего потешного огня. Он, как римский палач, присовокупляет поругание к смертным мучениям девы.


Все с восторгом приняли книгу, в которой презрение ко всему, что почитается священным для человека и гражданина, доведено до последней степени кинизма. Никто не вздумал заступиться за честь своего отечества, и вызов доброго и честного Дюлиса, если бы стал тогда известен, возбудил бы неистощимый хохот не только в философических гостиных барона <…>, но и в старинных залах потомков… Жалкий век! Жалкий народ!1

ПЕРЕПИСКА (фр.)
ноябрь 1836

<…> Письмо это было сфабриковано с такой неосторожностью, что с первого взгляда я напал на следы автора. <…> и был уверен, что найду пройдоху (17–21 ноября – Геккерну).

…Будучи единственным судьей и хранителем моей чести и чести моей жены и не требуя вследствие этого ни правосудия, ни мщения, я не могу и не хочу представлять кому бы то ни было доказательства того, что утверждаю.

В общем, все были возмущены таким подлым и беспричинным оскорблением; но, твердя, что поведение моей жены было безупречно, говорили, что поводом к этой низости было настойчивое ухаживание за нею г-на Дантеса (21 ноября – Бенкендорфу).

Я хочу, чтобы вы дали себе труд и сами нашли основания, которые были бы достаточны для того, чтобы побудить меня не плюнуть вам в лицо и уничтожить самый след этого жалкого дела <…>.

Имею честь быть, барон, ваш нижайший и покорнейший слуга (17–21 ноября – Геккерну).

Я приговорен к гильотине; я взываю к милосердию; если это не удастся – придется взойти на эшафот (слова Геккерна из письма Жуковского Пушкину от 10 ноября).

…что делал его бедный отец, силясь отбиться от несчастья, которого одно ожидание сводит его с ума. <…> отец, испугавшись свидания, обратился ко мне. <…> Нынче поутру скажу старому Геккерну, что не могу взять на себя никакого посредства… (10 ноября, Жуковский – Пушкину).


Всё есть дело отца и весьма натурально, чтобы он на всё решился, дабы отвратить свое несчастие. Я видел его в таком положении, которого нельзя выдумать и сыграть как роль (11–12 ноября, Жуковский – Пушкину) [38].

По виду бумаги, по слогу письма, по тому, как оно было составлено, я с первой же минуты понял, что оно исходит от иностранца, от человека высшего общества, от дипломата (21 ноября – Бенкендорфу).


Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали <…> вашему незаконнорожденному или так называемому сыну <…> Это вы диктовали ему пошлости, которые он отпускал, и нелепости, которые он осмеливался писать. Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам <…> бесчестный вы человек <…> вы бормотали <…> Это еще не всё (17–21 ноября – Геккерну).

Если дипломатия есть лишь искусство узнавать, что делается у других, и расстраивать их планы, вы отдадите мне справедливость и признаете, что были побиты по всем пунктам (17–21 ноября – Геккерну).

…вы услышите, как станут говорить о мести единственной в своем роде; она будет полная, совершенная; она бросит того человека в грязь… (слова Пушкина из письма Жуковского Пушкину от 14–15 ноября).

Это пародия, это мистификация, это памфлет – опыт отчаянной литературной игры. По пародийной своей природе «Последний…» восходит к недавним занятиям Пушкина над статьей «Вольтер» (не позднее сентября 1836 г.) – предмет пародии свеж в его памяти; по памфлетной – соотносится с историей с Геккерном. Мистификация – это уже сам Пушкин и отчасти автопародия.

Поскольку, мистифицируя, Пушкин во многом воспользовался заготовленной им же самим впрок формой, а именно статьей «Вольтер», на ней следует остановиться подробней. Возможно, сходство обеих статей как по герою, так и по конструкции и отвлекло внимание от «Последнего…»: одна показалась в русле другой.

Статья «Вольтер» есть рецензия, или реферат, в том духе, в каком писались статьи Пушкина для «Современника», – на книгу документов, составленную из переписки Вольтера по поводу покупки имения у президента де Бросса и другой переписки, послужившей поводом окончательного разрыва с Фридериком И. Оба инцидента, обе эпистолярные «дуэли» забавны, если иметь в виду столь прославленных их участников (как впоследствии и дуэль в «Последнем из свойственников…»). Можно предположить, что денежные обстоятельства самого Пушкина, приведшие как раз в это время к идее продажи Михайловского, и обстоятельства торга Вольтером местечка Турне – могут быть в некоторой ассоциативной связи. В таком случае активная переписка поэта в декабре о торге Михайловского могла вернуть его память к недавней статье «Вольтер» и послужить мостом, связующим Геккерна с Вольтером. И впрямь, если пролистать последние письма Пушкина и к Пушкину, как перемежаются и переплетаются его «денежные» письма с «геккерновскими»… восходя и там и там всё к тому же Бенкендорфу, образуя ужасающий конгломерат, усугубляя раздражение от бытия…

Так что возможно, что эти две статьи о Вольтере связаны между собою не так формально, что они продолжают друг друга, причем взаимодополнение это производится «задним» числом; поставленная в связь с предложенным прочтением «Последнего…» статья «Вольтер» становится тоже более «сочиненной», нежели просто рецензия. Вместе они достаточно полно описывают обстоятельства последних месяцев жизни поэта, причем наконец в его собственном самосознании и оценке, а не в косвенных свидетельствах.

Если «буржуазные» упражнения Вольтера по поводу условий покупки имения пересказываются Пушкиным с юмором и даже симпатией, то взаимоотношения с монархом оценены хотя и по заслугам, но с некоторой завышенной для обычной статьи эмоциональной силой, с энергетическими нарушениями в стиле, свидетельствующими о том, что предмет есть лишь повод.

Точкой поворота тона статьи «Вольтер», границей, разделяющей эпизоды, является цитата из Вольтера: «…боюсь быть подобну рогатым мужьям, которые силятся уверить себя в верности своих жен. Бедняжки втайне чувствуют свое горе!» Именно после этих неосторожных слов Вольтера, хотя и никак не в связи, нарастает раздражение, а затем и пафос Пушкина, разворачивается дыхание текста. Взаимоотношения Вольтера с монархом решительно осуждены:

«Вся эта жалкая история мало приносит чести философии. Вольтер, во всё течение долгой своей жизни, никогда не умел сохранить своего собственного достоинства».

Звучит едва ли не главное пушкинское слово ДОСТОИНСТВО.

Кому всё это говорит Пушкин? Вольтеру? вольтерьянцам? себе?…

Вольтер здесь во всём антипод Пушкину: Пушкин продает имение за долги – разбогатевший Вольтер его покупает; Пушкин, униженный монархом, сохраняет свое достоинство – обласканный монархом Вольтер его теряет… Мелькает в статье и отмеченный комментаторами «кафтан», намекающий на досаду камер-юнкерского мундира.

«Что из этого заключить? – так по-пушкински спрашивает Пушкин. – Что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность <… > что настоящее место писателя есть его ученый кабинет и что, наконец, независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы».

Если в статье «Вольтер», писанной поначалу как бы лишь Пушкиным-журналистом, в конце прорывается ВЕСЬ Пушкин, писатель и человек, открыто пользуясь поводом сказать «свое», то в «Последнем…» Пушкин себя конспирирует со всей тщательностью. Конспирация здесь образует форму этой неожиданной мистификации.

Антиподом Вольтеру, оскорбившему честь великой девственницы, за человека Пушкина выступает дворянин обедневшего и честного рода (как и Пушкин) Дюлис, а за писателя Пушкина – некий английский журналист. И опять пафос авторского комментария в тот же внезапный момент перерастает сам комментируемый эпизод. Чем так прогневила Франция английского журналиста? Пусть у Англии и есть своя традиция удобной неприязни уживающихся соседей… Не в этом дело. Англия ставится в скрытый пример отдаленной России, податливой всему французскому настолько, что европейское для нее и есть французское…

«Но варварство англичан может еще быть извинено предрассудками века, ожесточением оскорбленной народной гордости, которая искренно приписала действию нечистой силы подвиги юной пастушки. Спрашивается, чем извинить малодушную неблагодарность французов? <…> Англия дала пристанище последнему из ее сродников».

Можно прочесть эти строки без «Англии» и «англичан»…

Последний благородный француз – и тот в Англии… Вольтер, Геккерн, Дантес – французы. Абстрактному англичанину доверяет Пушкин свой суд… И будто его же попросит первого быть секундантом собственной дуэли с французом [39]. Всё это странно.

Статьи Пушкина его «профессионального» журналистского периода, когда он не только хотел, но и должен был их писать в интересах своего журнала, когда он искал повода их писать, когда существовала пресловутая «ваза», описанная Гоголем, в которую он сбрасывал записки мимоходом приходивших ему мыслей и заметок, а потом черпал наугад, как его же герой из «Египетских ночей», чтобы написать на попавшуюся, как рыбка, тему… статьи эти сочинены. Образ в них важнее информации, материал служит поводом для пушкинского выступления. Отрезок жизни, оставшийся Пушкину от «Памятника» до гибели, обозначен продукцией, характерной для прерванного творчества. Осень, к которой всё готовилось, и копилось, и вызревало, не состоялась – происходит внутренний отказ (до времени!..) от стихов и прозы, и как бы случайно написанные статьи начинают невольно носить всё более «художественный» характер. Пределом такой «сочиненности» критической статьи является «Последний из свойственников…», оказавшийся последним…

Случаи «сочинения» статей встречались у Пушкина и раньше. Но когда в 1830 году он сочинял статью о «Записках Видока», то, сводя счеты с Булгариным, он находился совсем в ином положении, чем в 1837-м, сочиняя «Последнего…». В 1830-м он хотел, чтобы все узнали в предмете цель, в Видоке – Булгарина. Журнальная, чернильная дуэль и пальба допускали это: с щелкопером – его же оружием. Булгарин, человек не пушкинского круга, никогда не мог его оскорбить в той степени, что Геккерн в 1836-м. Не ответь Пушкин на гипотетический булгаринский вызов на дуэль, никто бы и не осудил. Смешон был бы всё равно Булгарин. В споре с Булгариным Пушкин ощущал за собой бесспорное одобрение своего круга, смех общества его поддерживал.

Иная оскорбительность с Геккерном. Кроме того, что тот был «его круга» (и выше), каким бы он ни был ничтожеством; кроме того, что Пушкин подчинялся предрассудкам их общего круга, и ответить-то он не мог, потому что на анонимки не отвечают.

Нет адреса. Женитьба Дантеса сковала дуэльное разрешение конфликта, единственно для Пушкина, по его представлениям о представлениях его круга о чести, возможное. Общественный резонанс на «победу» Пушкина в интриге его не только не устроил, но и более раздражил. И Геккерн не Булгарин… Отсюда эта форма, эта сверхзашифрованность «Последнего…». Пушкин не писал притч, «Последний…» – есть притча, подтекст которой был слишком конкретен, чтобы не быть утаенным. Здесь анонимна не подпись, а содержание. Проверив на таком тонком и близком ему в последние месяцы читателе, как Тургенев, он мог вполне убедиться, что притча эта и не прочитывается, и не будет прочтена. Тогда зачем она?

Оставалось вернуться к первому варианту – письму Геккерну…

Современные читатели Пушкина вряд ли представляют себе еще одну его пытку – невозможность какого бы то ни было облегчения чувств путем жалоб, излияний, исповедей и проч. И не только потому, что не оказалось рядом человека близкого… но и потому, что не принято, не принято и обществом, и в то время, и Пушкиным самим по себе. Избыточная «психологичность» ситуации непереносима для Пушкина еще и как утрата некоего качества жизни. Психология, в которой мы находим себе оправдание, расценивалась бы им как утрата собственного достоинства, как слабость, как низость. «Психология» в пушкинскую эпоху не переживается, а проживается, не как процесс, а как преодоление. Поступок (в переговорах и письмах обсуждаются лишь его стороны и способы) – единственная форма преодоления. Произведение для Пушкина – тоже форма поступка. Поступок или произведение? «Психология» и достоинство несовместимы. Есть лишь один способ преодоления психоаналитической ситуации: чтобы ее в тот же миг не стало. Осмыслением она не разрешается. Вот еще один, отчасти исторический, а не индивидуальный аспект, каким образом когда-то совпадали слово и дело или (в литературе) дело и слово.

Ностальгия по несовершенному поступку (в пушкинской судьбе – мудро, провидчески, даже стоически и жертвенно не совершенного ради исполнения назначения) сопутствует всей жизни поэта. Так, не разделяя тогда и настолько отойдя потом, – сожалеть до конца дней о неразделенной с декабристами участи, или завидовать смерти в неравном бою («Завидуя тому, кто умирать / Шел мимо нас…»), или… Разрешение жизненной коллизии роковым поступком не считалось им (остатки рыцарства), как в позднейшие времена, глупостью. Умнейший человек и есть умнейший человек. Он и сейчас умнейший. Мы не поумнели по сравнению от того, что позже. Не поумнели, но поняли, что страсти – роковы, а поступки – необратимы, что таковые, с какого-то времени, помечены маркою «глупости».

Поступок – была бы Болдинская осень 1836-го, поступок – была бы дуэль в ноябре… Обе не состоялись: и осень, и дуэль… Поступок – казалась интрига, умом и твердостью превзошедшая трусость и коварство… не оказалась. «Последний из свойственников…» – произведение-поступок. Еще одна попытка против рока, ради назначения. Оказалось, мало.

Говорится: «Каждый писатель пишет о себе». Имеется в виду: так или иначе. Проговаривается, или отталкивается от конкретных жизненных ситуаций, или скрывает что-либо – так или иначе: биография. Менее всех, казалось бы, Пушкин… Невольно, не заметив того ни разу. Но – «он довольно исповедался в стихах своих».

Девяносто лет просуществовало его последнее произведение без тени сомнения в его реферативной основе. Да и после доказательства его полной выдуманности оно продолжает до сих пор входить в том критики, никакого отношения, кроме пародийного, к ней не имея. Действительно, квазистатья «Последний из свойственников…» как бы невидима в последних днях Пушкина, из которых уже каждая строка просит истолкования и находит его у исследователей. Она теряется среди текстов Пушкина, которым мы придаем более принципиальное значение; еще в бо€льшую тень она уходит в слепящем свете обстоятельств, неминуемо приводящих поэта к смерти. Она, как стихи на статуи, взялась ни с того ни с сего – просто статья, как и то – просто стихи.

Тексты эти едва ли не досаждают своею случайностью в напряженном прочтении потомками последних дней поэта. Я рад был бы утверждать, что их наличие, в той же мере, как и письмо его А.О. Ишимовой, доказывает независимость поэта от предопределенности не только судьбы, но и нашего этой судьбы прочтения. Но соблазненный и спровоцированный истовым негодованием д’Аша, перечитывая и впрямь последний текст «Последнего…», не мог и я отделаться от недоуменного вопроса: зачем? Зачем в последние дни? зачем все это надо было выдумать про Вольтера и Дюлиса с англичанином? зачем возводить вымысел в квадрат и даже в куб? зачем показывать тут же А.И. Тургеневу эту всё-таки непонятную вещицу?… Что-то во всём этом не то.

Какой еще реферат заканчивал Пушкин с такою же энергией поэтической скорби, как «Скупого рыцаря» или «Полководца»: «Жалкий век! Жалкий народ!»? [40]

IV. Болдинская 36-го

Меня упрекают в изменчивости мнений.

Может быть, ведь одни глупцы не переменяются.

Слова Пушкина за год до кончины

Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное.

Пушкин. «Александр Радищев», 1836

Недавно у прославленного современного поэта прочитал я в его темпераментной статье примечательную сентенцию. Упрекая начинающих поэтов в беспочвенности (в том, что они рожь от овса не отличают…), отмечает он, что Пушкин, к примеру, великолепно знал сельское хозяйство, на уровне теперешнего агронома. Соображение сильное (особенно в отношении агрономов…), но меня лично не смущающее.

Независимо от принадлежности сельской тематике, поэт и крестьянин существа по природе сходные, даже созвучные: пишут и пашут, страда и страдание, жатва и жертва. Одинаково не учтен их труд до урожая, одинаково зависят они от погоды. Неизвестно, когда поэт «работает», поскольку настоящий поэт всегда поэт и «в свободное время» непоэтом не бывает. Как и крестьянин, поэт работает всегда. Само написание, столь прихотливо и капризно расположенное в его днях, есть уже не труд, а – праздник, награда за труды душевные, бесспорно – урожай.

Пушкин, как никто, поэт сезона; как разве крестьянин, переживает он ежегодный этот оборот, эту великую и жизнеутверждающую повторность бытия: опять почка и опять снег… Каждый год его лирики одарит нас зимой, весной и летом…

Осень – любимая пора не только Пушкина. Это пора заслуженного всеми трудами года покоя и удовлетворения. Если – урожай… Но если неурожай, та же осень – это горе, это голод. По крайней мере на год. А если два неурожая подряд…

Пушкин привык к плодотворной осени. Как у поэта хозяйство у него процветало. В болдинские свои осени снимал он и по три-четыре урожая в год: не сам-десять или сам-пять, а все сам-сто. Чего, естественно, в природе не бывает, а если бывает (поскольку Пушкин – природа), то раз в сто, а то и более лет, когда та же природа (надо сказать, при всей своей щедрости, до чего же прижимиста и экономна!..) рождает Пушкина.

Пушкину нелегко было быть Пушкиным («Подвиг – вещь сокрытая»…), но, надо полагать, он к этому привык; привык к своей данности, все трудности относя за счет Судьбы и Назначения, а то и всего лишь досадных обстоятельств.

Пушкин не привык к поэтическому поражению – он всегда побеждал. Он легко бросал начатое (если не шло), и мы теперь с удивлением вчитываемся в прекрасные строки, казалось бы, ни в чем не уступающие… почему оставил? зачем не продолжил? отчего не вернулся?… Он проскакивал, он пролетал.

Он рано стал зрел; он был мудр, он видел насквозь. Но и он не уследил, куда это всё вдруг делось: и эпоха, и свобода (не та, которой всегда не хватает), и молодость.

Куда делось всё то, чем он до сих пор пользовался.

Всему пора: уж двадцать пятый раз

Мы празднуем лицея день заветный.

Прошли года чредою незаметной,

И как они переменили нас!

Недаром – нет! – промчалась четверть века!

Не сетуйте: таков судьбы закон;

Вращается весь мир вкруг человека, —

Ужель один недвижим будет он?

19 октября, которому Пушкин посвящает эти строки, кажется едва ли не самым вдохновенным днем за весь последний его год. Датой этой помечены и окончание «Капитанской дочки», и письмо Чаадаеву, написанное не с меньшею, если не с большею ответственностью – как произведение – с черновиками, с последующим чтением друзьям (А.И. Тургеневу). Поразительная плотность творчества этого дня может быть, по-видимому, пояснена: это проекция болдинской продуктивности.

19 октября своеобразный пушкинский Новый год (в любом случае – больше, чем общий Новый год). Это апогей его осени, который он привык и встречать в апогее. С 1826 года дата эта соединяется в его сознании и с 14 декабря, с лицеистами, встречающими праздник «в краю чужом» (именно так отмечает он 19 октября 1830 года, в Болдино, один, сжигая X главу о 14 декабря). 19 октября – это ежегодный парад памяти: прошедший год, прошедшие годы… – день, от которого отсчитывается вся жизнь. Стихи, посвященные этому дню на протяжении жизни, – невольный биографический цикл; но день этот обозначен и другими вехами. «Евгений Онегин», «Цыганы», «Борис Годунов», «Полтава», разгар первой Болдинской осени, «Медный всадник» – вот как отмечается им 19 октября. Не так часто попадал он на общий праздник, но каждый раз мог ощущать себя первым среди равных (что так важно для сверстников во все времена!..).

Иначе выглядело 19 октября 1836 года в его жизни, а главное, в его творческом самочувствии: у него сорвалась эта осень. Он был к ней готов (об этом еще пойдет речь) – она была необходима ему как воздух, как дальнейшая энергия жизни, как будущее. Срыв этой осени можно считать (из всех постоянно перебираемых обстоятельств) главным обстоятельством его гибели.

От «Памятника» (то есть 21 августа) и до дуэли не находим мы у Пушкина столь же творческого дня, как его последнее 19 октября. Эта крохотная осень, взамен несостоявшейся, пережитая им перед встречей, много в себя вобрала, но еще больше отразила…

Вы помните, как наш Агамемнон

Из пленного Парижа к нам примчался.

Какой восторг тогда [пред ним] раздался!

Как был велик, как был прекрасен он,

Народов друг, спаситель их свободы!

Это – «Властитель слабый и лукавый, / Плешивый щеголь, враг труда, / Нечаянно пригретый славой…» – сожженная 19 октября X глава.

«Что же касается нашей исторической ничтожности, – пишет он в тот же день Чаадаеву, – то я решительно не могу с вами согласиться». И далее, перечислив Олега и Святослава, татарское нашествие, обоих Иванов, Петра, Екатерину… «А Александр, который привел вас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя я лично сердечно привязан к государю…»

И новый царь, суровый и могучий,

На рубеже Европы бодро стал,

[И над землей] сошлися новы тучи,

И ураган их…

«Разметал» – не последовало. Стихотворение осталось неоконченным. По разбегу и подробности оно едва ли перевалило за середину. По историческому же смыслу доведено ровно до той же черты, что и исторический экскурс в письме Чаадаеву: «на рубеже Европы» и «вне Европы». Николай… «И ураган их…»

«И ураган их…» Как похожа эта ступенька, этот обрыв на отработанный Пушкиным прием окончания стихов – «как бы» неоконченных:

Громада двинулась и рассекает волны.

XII

Плывет. Куда ж нам плыть?

Или:

Веселых и приятных мыслей полон,

Пройдет он мимо вас во мраке ночи

И обо мне вспомянет [41].

Или только что, месяца два назад:

Стоит широко дуб над важными гробами,

Колеблясь и шумя…

Но как бы того ни хотелось, последнее стихотворение, посвященное 19 октября, законченным не объявишь. Возможно, что, обещая друзьям «дописать» его, он вряд ли собирался это делать. Он искусно оставляет его неоконченным (хотя оно и впрямь не окончено) – возможно, навсегда, даже переживи он дуэль. Потому что тоска по ушедшему выходила куда сильнее выраженных в рифмах новых взглядов, которые куда лучше, чем в стихи, укладывались в письмо Чаадаеву, где и продолжились: «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблен, – но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал.


Вышло предлинное письмо».

Предлинные стихи и «предлинное» письмо – и то и другое адресовано в один и тот же адрес – в прошлое.

Припомните, о други, с той поры,

Когда наш круг судьбы соединили,

Чему, чему свидетели мы были!

Игралища таинственной игры,

Металися смущенные народы;

И высились и падали цари;

И кровь людей то Славы, то Свободы,

То Гордости багрила алтари.

Прошлое стало историей. Это всякий раз означает, что поколение ушло. Пушкин – один не только потому, что – гений, что – не понят, он одинок и как каждый представитель поколения, пережившего себя. Это происходит всегда быстро – на глазах у еще не старых, казалось бы, людей. И вот уже следующее поколение (сын друга) не понимает отцов и упрекает «военное поколение» в том, что оно щеголяло презрением к требованиям гражданского строя. ИХ время ушло.

Осталось СВОЕ время. К этому и приспособляется Пушкин. История, происходящая на глазах, – невидима и неописуема, но даже когда, по мере продвижения человека в глубь возраста, начинает проступать, прорисовываться в прошлом, она всё еще не может быть предметом описания, потому что – болит, и лишь во вторую очередь, потому что еще нельзя. Зато этой, воспринятой уже в протяженном времени болью можно измерить историю более удаленную. Ею-то и занимается, всё более погружаясь, Пушкин.

«Капитанская дочка», под которой ставит он конечную дату – 19 октября… Престранный сюжет! Пушкин достиг в ней такой очаровательной повествовательности, что сюжета не успеваешь разглядеть. Наверно, запало в душу тогда (как не запасть!) высочайшее хамство николаевской резолюции на «Борисе Годунове»: «Переделать в повесть на манер Вальтер Скотта»… Что ж, пожалуйста… вот она. Если говорить о форме романа – то это вещь первая, небывалая, а потому единственная, потому что такого краткого и ясного сюжетного романа так и не стали писать в России (занявшись другим и создав вскорости совсем небывалый роман – русский…).

Но – о сюжете. Сюжет – есть мысль, поэтому – о чем это? Мы знаем: о Пугачеве, о крестьянской войне… И правда, и в этом плане – необыкновенные достижения: кто до Пушкина делал у нас такие массовые сцены, кто до него (да и после) создал такой верный образ русского мужика, как Пугачев?… Но опять же, о чем сюжет? А он о том, как прямые честь («Береги честь смолоду» – первый эпиграф романа), благородство и чувство долга сталкиваются с ревностью и завистью (как и у Сальери, неглупой), выражающейся в прямом же предательстве, но еще больше (и тоньше) сюжет этот о том, как эти самые честь, благородство и чувство долга как раз и оказываются обвиненными в предательстве, но еще дальше (и глубже) этот сюжет о том, что неправедно обвиненные честь, благородство и чувство долга никогда не могут оправдаться, потому что вместе они образуют то ДОСТОИНСТВО, которое не позволит этого сделать. Человек с чувством собственного достоинства никогда не оправдается, а потому – погибнет. И хотя роман кончается «хеппи-эндом» (прелестным и в духе жанра), хотя…

Но это же истинно пушкинский сюжет! То есть сюжет Пушкина. И он ему предстоит.

Если очень новы по самой фигуре замысла (странны) шедевры 33-34-го годов: «Медный всадник», «Пиковая дама», «Золотой петушок»… – то не менее «странна» и «Капитанская дочка» (недаром Пушкин переключается на нее с «Дубровского» в том же 33-м году). Странность эта утаена под покровом внешней традиционности исторического романчика.

Итак, так много за одно лишь 19 октября 1836 года! Но сколько же на самом деле?

Возможно, куда меньше. Мы не знаем, сколько он мог поработать над «Капитанской дочкой» именно 19 октября: она была уже в цензуре и готовилась к печати. Возможно, лишь крошечный аппендикс послесловия (и то, возможно, лишь последний его абзац: «Рукопись Петра Андреевича Гринева доставлена была нам…»); с видимым удовольствием выведена внизу дата: «19 окт. 1836» – словно и вся приписка ради даты. Так ему хотелось ощутить свой труд! ощутить непропущенной осень!.. что, право, мог он пойти перед собой на такую уловку, датируя самое крупное свое последнее произведение, под покровом занимательности чрезвычайно для него сокровенное.

Теперь стихи… По всей видимости, он начал их загодя, чтобы поспели к 19-му. Сколько их было уже написано? дописывал ли он их 19-го?… – тоже вопрос. Может, они были как раз до «И ураган их…» уже и написаны. Но даже если и не продолжал, то – перечитывал, и, в этом случае, наверняка. Во всяком случае, они перешли в письмо Чаадаеву, которое в любом случае написано именно в этот день.

Нет, это был мучительный день! Письмо это писано двумя, тремя, семью Пушкиными, сошедшимися воедино: и лицеистом, которого поразил «старик» Чаадаев (22 лет), и государственным мужем, по ошибке обойденным чинами, и романтиком декабризма, нашедшим себе пристанище в русской истории, и запутавшимся человеком, «возомнившим себя практиком» (Бартенев), затеявшим издавать журнал и знающим, что письмо будут читать, и человеком, столь тянувшимся к европейской культуре и так жестоко к ней не допущенным (невыезды за границу), и, наконец, гением и истинно патриотом… всё это – Пушкин.

Вот оговорочки, расслаивающие текст письма, они – о реальном положении Пушкина, издателя и поэта, навсегда, пожизненно поднадзорного («сердечная привязанность к государю» уже цитировалась):

«Благодарю за брошюру, которую вы мне прислали. Я с удовольствием перечел ее, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана [42]. Я доволен переводом… Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всём согласен с вами».

Эти крадущиеся глаголы… Эта безадресность: себе, ему, им, потомкам. А главное, всё – правда. Ведь Пушкин не так уж и крутит, сколько закручен. Не врет, а правда – испорчена. Такое время: надо быть уже либо тем, либо этим… Собой, пронесшим себя сквозь жизнь и сохранившим чувствилище духа, – никак нельзя. Пушкин – один, он пытается иметь в себе новую правду, не предавая старой. Гриневское положеньице!

«Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».

Вправо, влево, в центр, в чужое ухо… А вот эта последняя фраза – весь Пушкин, сам Пушкин с его справедливостью, точностью и беспощадностью оценки: «громко».

«Вы хорошо сделали, что сказали это громко».

«Громко» – так оценивает это сам Пушкин без навязанных ему коэффициентов. Громко… не более.

Письмо замечательное. Всё то глубокое и мудрое о России и ее истории, о православии и его истории, что так стремительно, кратко и точно написано им как оппонентом Чаадаева, я здесь пропустил, отсылая тех, кто не помнит, к самостоятельному перечтению. Я ограничился лишь периферией письма, его рамкой, его внутренним климатом, рисующим лишь человеческое состояние автора.

Взгляды Пушкина на историю, на пути России, на государство претерпели глубокие и принципиальные изменения. Это явилось как результатом беспрестанного занятия предметом (историей), так и результатом судьбы и попытки ее преодоления. Это не есть результат перемены взглядов «слева направо», как это кто-нибудь склонен толковать ныне, это результат его непрерывного развития. Оттого, что взгляды Пушкина сместились по спектру развития вправо, положение его отнюдь не улучшилось. Он ни к кому не «примкнул», он не менял лагеря, он оставался собой. И корысти не было, и выгоды не получилось. Пушкин как был, так и остался тем более сам по себе. Отчуждение и одиночество его усилились тем, что до конца обозначились, несносность положения все время усугублялась тем, что чем более ясным в мироощущении он становился, тем менее бывал понят, тем менее годился. «Я добр, бесхитростен…» – это оставалось главным. Желание быть понятым никогда не покидало его, его бесконечный ум никогда не доходил до «кинизма». Полное сознание своего гения и высочайшего назначения никогда не ставило его «над людьми», всегда легко соседствуя с простодушием. Всему тому, что теперь называется «сопротивлением среды», чего, как мы знаем, у него «с младых ногтей» было предостаточно, – Пушкину было нечего противопоставить, кроме творчества. Лишь оно давало ему дальнейшую энергию жизни и отношения к жизни. Когда и это оказалось отнято, когда мир и жизнь слились для него в сплошную, как забор, полосу сопротивления и отчуждения – всё вызвало кипение желчи, всё стало на одно лицо: друзья – стали бывшими, враги – стали новыми, кумиры – умерли… Запад и западники злили его, вплоть до неприязни к европейской цивилизации, которой ему так недодали, когда он ее жаждал.

Семья, дети, мундир, архивы, долги… Европа отступила перед этой армией. Зато интерес к колонизации, к диким народам, его собственные путешествия, да и чтения, включая Крашенинникова и Теннера. «В разговоре с каким страданием во взгляде упоминал он о Лондоне и в особенности о Париже!»

Исторический взгляд на жизнь достался ему дорого – в утишение и в утешение – даровал ему единственную свободу. «Какое поле – эта новейшая Русская история! – восклицает он в письме лицеисту Корфу за несколько дней до их общей встречи. – И как подумаешь, что оно вовсе еще не обработано и что, кроме нас, русских, никто того не может и предпринять! Но история долга, жизнь коротка, а пуще всего человеческая природа ленива (русская природа в особенности)».

Чаадаев его раздражил своим сочинением. Возможно вполне, что он уже раздражал его и как личность. Что это, действительно, будто и время не прошло?… Способность мыслить, столь Пушкиным почитаемая как редкость в России (вспомните комплименты поэзии Баратынского и прозе Вяземского), – так вот эта редкая способность – и она не впрок. Она подвела, оказалась – неумна.

Трудно уловить, меж каких строк письма – старому другу, старшему другу, гонимому, одинокому и единственному, великому человеку – сквозит-таки не только несогласие, но и раздражение. И не только понятное раздражение порядочного человека, поставленного невольно в опасное и от одного этого уже неприличное положение. Это раздражение, как и расхождение, имеет уже корни.

Ты просвещением свой разум осветил,

Ты (~) правды лик увидел,

И нежно чуждые народы возлюбил,

И мудро свой возненавидел.

Если некоторые исследователи видят в адресате этого стихотворения Чаадаева, то вот еще одно, портретное, относимое почему-то к Вольтеру (хотя тоже предположительно):

Еще в ребячестве, бессмысленный и злой,

Я встретил старика с плешивой головой,

С очами быстрыми, зерцалом мысли зыбкой,

С устами, сжатыми наморщенной улыбкой.

«Наморщенная улыбка» – и впрямь напоминает нам Гудона… Но «быстрые очи» несколько странны для мрамора (хотя Пушкин и видел скульптуру в динамике – Л.С. Пумпянский, Р.О. Якобсон, Ю.М. Лотман). «Зыбкая мысль» – больше подходит Чаадаеву, чем Вольтеру в восприятии Пушкина. Для лицейского сознания Чаадаев был «старик» [43]. Когда Пушкин пишет Чаадаеву именно 19 октября, то он одновременно и в 1836 году, и в 1816-м, когда с ним познакомился.

Стихотворный портрет слишком точен и слишком личен, чтобы относиться к одному Вольтеру. Все сойдется и в портрете, и в биографии, и в столкновении мировоззрений и в том случае, если это Чаадаев. Вольтер и Чаадаев – могут быть даже неким искаженным взаимным образом. Если кандидатура Вольтера выводится на передний план потому, что Пушкин им как раз в то же время занимался, то «в то же время» занимался Пушкин и Чаадаевым. Любопытно, что Пушкин показывал Тургеневу свой «пастиш» одновременно с письмом Чаадаеву, неотступно думая о Геккерне. Сходство… В этом стихотворении самый «тип» западника в раздраженном взгляде Пушкина. Нет, необязательно лицейский Вольтер… То может быть портрет человека, встреченного в жизни, идеи которого соблазняли, восхищали, искушали, отравляли, приводили… За все заплачено жизнью, получено опытом, воплощено в судьбу. Многое отблестело, идеи материализовались, фантомы персонифицировались. Добро стало конкретно, и зло – реально.

Я не смею делать этого предположения, но поскольку и датирование предположительно, включая 1836 год, оба наброска еще могут подвинуться к позднейшей своей границе.

«Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши [религиозные] исторические воззрения вам не повредили <…> Надеюсь, что ее (статью. – А.Б.) не будут раздувать. Читали ли вы 3-й № „Современника“? Статья „Вольтер“ и Джон Теннер – мои…»

Опять этот глаз и это ухо… Но не только себя или свой журнал бережет здесь Пушкин – Чаадаева! Он пишет, кроме своей правды, кроме ответа Чаадаеву, еще и «тому, кто прочтет», в любом случае, – спасительную оценку письма, неподсудное его толкование.

При всём этом Пушкина трудно назвать противоречивым. Он последователен в иной последовательности: он – последовательно человек, и он последовательно – Пушкин. Он не противоречив – он одновременен. Пока одни выбирают, он – вмещает. Каков выбор… когда не только за границу – в деревню, в ссылку, в изгнанье не попасть! 19 октября 1836 года он одновременно юн и стар, сам себе сын и сам себе отец; юному не побороть старого, а старый не хочет легкой победы над молодым… Это как последняя встреча перед расставанием. Так оно и оказалось.

И вот так, не отправив Чаадаеву письмо, с неоконченным стихотворным посланием и свежим номером своего «Современника» под мышкой, приходит он на 25-ю годовщину к школьным друзьям, за один день попытавшись воссоздать в себе пропущенную осень. По-видимому, не вполне удалось…

По трем свидетельствам присутствовавших на встрече: он либо сразу не стал читать свое послание сам и передал для прочтения товарищу, либо начал и не мог от волнения продолжить и тоже передал, либо начал читать и разрыдался и не мог дальше. Слезы – оспариваются…

Но вот что он напишет отцу на следующий день:

«Я рассчитывал побывать в Михайловском – и не мог. Это расстроит мои дела по меньшей мере еще на год. В деревне я бы много работал; здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью».

После 19 октября он уже не пытался «возместить» осень.

«По меньшей мере еще на год…» То есть до следующей осени.

То есть до сентября 1837-го…

V. Изгнанья не страшась…

Терпенье смелое во мне рождалось вновь…

Пушкин. «К Чаадаеву», 1821

От 19 октября в одну сторону – осталось две недели до 4 ноября, до анонимного письма, а там – дальше и до конца… в другую, в которую мы в этом исследовании движемся, то есть вспять, мы тоже ничего столь же существенного, как этот день, не отметим, пока не упремся во что-то сплошное и твердое, в монолит и мрамор, не ощутим холод внезапного прикосновения…

21 августа мы упираемся в пьедестал.

Опекушин или Аникушин?…

Если эту стену между читателем и Пушкиным воздвигли в 1880 году, то уместно одно образное наблюдение, сделанное не так давно [44].

За три месяца до открытия памятника Пушкину на Тверском бульваре Достоевский стоял всё на том же Семеновском плацу в пятидесятитысячной толпе на одной публичной казни. Приговоренный стоял на помосте, накрытый с головой белым балахоном. Этот призрак сам по себе произвел впечатление на Федора Михайловича, однажды казненного. В июне того же года – так же была толпа, так же на пьедестале стоял под белым покрывалом Пушкин, то же ожидание «события» охватило всех. Эта «рифма» не могла не произвести на него впечатления. Действо свершилось под неописуемое ликование публики; Достоевский произнес свое «про тайну, которую он унес с собою». До памятника Пушкин оставался тайной, но после открытия он стал ею, замурованный в бронзу: памятник открыт – тайна закрыта.

Опекушинский Пушкин (странное все-таки созвучие…) – хороший. Он был лучшим в грандиозном конкурсе, и ошибки в выборе не произошло. Мне попалась на глаза довольно страшная картинка (художник о том не ведал еще, что он сюрреалист), иллюстрировавшая итоги конкурса. На одном листе, в количестве нескольких десятков, под номерами, были перерисованы конкурсные модели памятника… Пушкин то стоял, то сидел, то даже лежал, то рука вперед, то обе назад, то в цилиндре, то с ним же «на отлете», то ветер дул ему в лицо, навсегда шевеля кудри, то летящий юноша, то удрученный мудрец, то лучше скульптор, то совсем никуда… Эта толпа Пушкиных ужасала. Один памятник никогда не бывает так мертв, как несколько обок. Это было кладбище Пушкиных. Столько раз подряд следовало его похоронить на одном кладбище, чтобы он был наконец и навсегда мертв.

Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую <…>

Сколько богов, и богинь, и героев!.. —

писал Пушкин в стихотворении «Художнику» незадолго до своего знаменитого «Памятника».

Весело мне. Но меж тем в толпе молчаливых кумиров —

Грустен гуляю…

В черновых вариантах находим: «окруженный толпою кумиров», «стесненный толпою кумиров»… (III, 1028)

Вот видение: толпа вокруг памятника окаменела, а Пушкин, сойдя с пьедестала (ибо был там, под балахоном, живой, как и приговоренный!..), проходит сквозь бронзовую публику легкой походкой, не оборачиваясь, унося под мышкой свою тайну с собою…

Сказал же кто-то, что мы любим чужую славу лишь потому, что в ней есть и наша лепта. Но доходит всё это дело до того, что наедине с нею мы и остаемся – с крошечным карманным бюстиком, брелочком «Пушкин». Слава есть народная и мировая (в смысле «на миру») – это складчина; обратному дележу она не поддается: слава не подлежит тиражу.

Едва ли можно найти во всей пушкинской поэзии более известное стихотворение, чем «Я памятник себе воздвиг…». Разве что «Я помню чудное мгновенье…» не менее знаменито. До чего же различны эти два «Я»!.. Судить о поэтических достоинствах этих стихотворений нет никакой психологической возможности, настолько они впечатаны в сознание. Не только возможности, но и права: одно – вершина всей любовной лирики, другое – главное во всём творчестве. «Памятник» [45] – это генерал, фельдмаршал, главнокомандующий над всеми стихами Пушкина. Всегда несколько странно, когда памятник известнее, чем человек. Еще странней, когда он главнее. Еще страннее, когда такой памятник воздвигнут самому себе. Всегда горько, когда заслуги становятся важнее дел. Когда из всего, что человеком сделано, на первый план окажется выдвинута самооценка, родившаяся в горьком чувстве непонимания и непризнания. При жизни Пушкин скорбел об обратном (написал в 1835 году «Полководца», посвященного непонятости и непризнанности: «О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха! / Жрецы минутного, поклонники успеха! / Как часто мимо вас проходит человек, / Над кем ругается слепой и буйный век»). И «Памятник» Пушкина – о том же. Но стихотворение, одетое потомками в бронзу, стало не об этом. Пушкин жив еще и в том смысле, что до сих пор с этой тенденцией борется.

Чудо пушкинского творчества в целом – непрестанное развитие, как бы подчиненное единому замыслу, – обеспечено не только гениальной идеей гармонии, воплощенной в нем от рождения, и не только последовательным многолетним трудом, но и постоянным и со временем всё более сознательным усилием Пушкина остаться в пределах этой гармонии, в подчинении своего гения этому единству. Усилие это не только не ощутимо читателем, но и тщательно сокрыто, даже «законспирировано». Львиная доля пушкинского ПОДВИГА заключается именно в этом невидимом СЛУЖЕНИИ. На поверхности – только естественность, только легкость, только гармоническое решение. Чего стоила эта легкость!.. Печальные жизненные обстоятельства Пушкина подробно уже прислонены любящими исследователями к его творениям. В этом наша постоянная дань позднего сочувствия поэту; ПОДВИГ же его гораздо более прославлен, чем осознан и оценен. Поэзия его предстает перед нами всегда в виде чистого «дара», а для нас – ПОДАРКА. В этом тоже наша ему дань, им же, впрочем, и обеспеченная, цели своей он достиг: мы не знаем, как он это сделал, – мы имеем дело с чудом. Последовательным и непрерывным усилием пушкиноведение, кажется, воскресило всё, что можно было воскресить из небытия уже пройденной жизни, – изучен каждый клочок, однако чудо от этого не развеялось, а как бы даже возросло. Обстоятельства воскресли, а тайна – лишь углубилась. Подвиг – это то, что достается людям, а не герою. Пушкин это знал лучше всех. С этой точки зрения «Памятник» может показаться противоречащим всей его поэтической и позиции, и традиции – обнажением, скорее внезапным, чем закономерным, проявлением более отчаяния, чем силы, как любая личная демонстрация или манифестация. Единственное возмездие поэту, что на реальном памятнике, поставленном ему благодарными людьми, начертаны его собственные слова о себе. Случай, который мы не замечаем за Пушкиным и одному ему и прощаем.

Дело, естественно, не в недостаточной скромности. Да и есть ли оценка, которая может быть для нас нескромной в отношении Пушкина… Уж если говорить об оценке, выведенной себе Пушкиным, то она недостаточна, неполна, в неполноте своей даже неточна (в пушкинских категориях точности…). Психологически это понятно и неизбежно. Пушкин и это знал лучше всех. «Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая», – писал он Вяземскому еще в 1825 году. Поэтическое «Я» всегда отделено от «Я» человеческого. Пушкин никогда не изменял ни тому, ни другому, потому что никогда их не путал. В «Памятнике» он впервые будто изменил своему поэтическому «Я» (человеческому «Я» он так и не мог изменить, что и свело его в могилу), но опыт искренности как раз и невозможен в поэзии, именно в самом искреннем из искусств, потому что в стихах искренен ПОЭТ, а не человек. Так что в «Памятнике» Пушкин не преувеличил свою оценку, а просто не мог ее дать. Человеческая (а не поэтическая) скромность обнажила и овнешнила предмет поэзии в этом стихотворении, и символ стал «вещью». Пушкин в нем смотрит на себя и свое значение со стороны, сковывая себя как раз от излишней скромности объективностью оценки. Это как бы не он сам, а другие в его представлении оценивают его роль по справедливости, если бы они могли быть справедливыми. Но они, как мы знаем, как знал Пушкин и как не знали они сами, справедливы не были. «Внешний» способ написания «Памятника» виден и в тексте – и в форме, и в содержании и еще отчетливее проступает в черновике. Отказ от лирического героя сказался его утратой, на единственном в пушкинской практике случае доказав непререкаемую закономерность повествования: оно не может быть «от себя».


Общеизвестный факт далеко не всегда «работает». Хотя все знают, что стихотворение Пушкина есть переложение из Горация, что строкам своим в вожатые сам Пушкин поставил его латынь в виде эпиграфа [46], что к тому же Пушкин в этом переложении выступает уже в российской традиции, окончательно обозначая ее, вслед за Ломоносовым и Державиным, которых он чтил и из всех выбрал себе в предшественники, – всё это ничего не меняет в нашем сознании, от почитателя до специалиста, и это со школьных лет прививается каждому ученику: «Памятник» у нас всё равно принадлежит только Пушкину на правах стихотворения, от первой до последней буквы (от Я до А) им сочиненного. Всё в нем нами назначено пушкинским… Между тем самое большое нововведение в Горация – перенос на российскую почву – проделал Державин; он проявил эту поэтическую решимость, это его воля и смелость. Так что Пушкин уже и не Горация перелагает, а Державина, чего не скрывает («Портрет его в подражание Державину: „весь я не умру!“» – А.И. Тургенев. Дневник). Приходится всё это повторять без большой охоты, но и без всякой надежды, что сознание в этом отношении хоть как-то подвинется: сознание вещь устойчивая – всегда там, где окопалось. И всё-таки, еще раз, вот – Державин:

Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,

Металлов тверже он…

<…>

Так! – весь я не умру; но часть меня большая,

От тлена убежав…

<…>

Слух пройдет обо мне от Белых вод до Черных,

Где Волга, Дон, Нева…

<…>

Что первый я дерзнул в забавном русском слоге

О добродетелях…

<…>

О Муза! возгордись заслугой справедливой,

И, презрит кто тебя…

Любопытно, что в первом наброске белового автографа у Пушкина стоит то же самое, дикое для нынешнего слуха «пройдет»; потом он меняет порядок слов, решив, что настолько следовать за первоисточником уже «слишком». Пушкинские стихи, естественно, лучше, но ведь и у Державина это – не лучшие его стихи. А за сорок лет поэзия, главным образом трудами того же Пушкина, прошла-таки путь…

Комментаторы Пушкина неоднократно отмечали «параллели» отдельных строк стихотворения с другими его стихами, некоторый момент «самоцитирования» с ясным обозначением адресов. Комментарии эти не заподозрить в необъективности, поскольку они лишены каких бы то ни было критических притязаний.

Идя по этой протоптанной тропе, поглядывая на установленные по ней многочисленные указатели, я пытаюсь сейчас сбиться с дороги, или пройти по ней с зажмуренными глазами, или, наоборот, с открытыми там, где знание наизусть позволяет ходить с закрытыми… В общем, преодолевая школьный страх, попытаюсь (для себя) прочесть это стихотворение впервые, то есть непосредственно. Как бы не зная про Горация и Державина, как только пушкинское… Читая для себя и про себя, пытаясь вывести стертое восприятие пушкинских строф из хрестоматийной инерции, как озадачивается и настораживается внутренний слух странным для современности звучанием лиц, имен и глаголов… И тогда, вслед за хрестоматийным, сквозь ожившее современное звучание, текст начинает настаивать не на нашем, а на своем, пушкинском строительстве слова.

Итак, строфа за строфой, строка за строкой – слово за слово…

Строфа I (назовем ее «Пьедестал»)

Я памятник себе воздвиг нерукотворный…

Я… СЕБЕ… Никогда у Пушкина «Я» так не выступало, тем более: Я – себе. Скромным поэтом он никогда не был, слишком высоко осознавая роль поэта на всём протяжении своей жизни, но и никогда не позволял себе в слове человеческой нескромности (всегда равной безвкусию). Вот по алфавитному списку:


Я вас любил: любовь еще, быть может…

Я верю: я любим; для сердца нужно верить…

Я видел Азии бесплодные пределы…

Я видел смерть; она в молчаньи села…

Я возмужал среди печальных бурь…

Я думал, сердце позабыло…

Я ехал в дальные края…

Я люблю вечерний пир…

Я не рожден святыню славословить…

Я не совсем еще рассудок потерял…

Я памятник себе воздвиг нерукотворный…

Я пережил свои желанья…

Я помню чудное мгновенье…

Я слезы лью; мне слезы утешенье…


Если их расположить не по алфавиту, а хронологически, эффект не изменится: небывалое «Я» «Памятника» окажется последним.

Я ПАМЯТНИК… При необъятности мотива монументов, кумиров, скульптур в творчестве Пушкина, при неотвязности этой надгробной темы – никогда скульптура у него не бывала столь неподвижна и мертва: она всегда имела некую гиньольную тенденцию ожить (Командор, «кумир на бронзовом коне», «…с шатнувшихся колонн / Кумиры падают!») – им присуще буквальное, физическое движение… неподвижен становился герой (живой человек) от гибели души или безумия – маска, автомат: Германн, Евгений из «Медного всадника», «…посадят на цепь <…> как зверка…» [47] «Я – памятник» – словосочетание, объединяющее скульптуру и лирического героя. Они совпали, схватились, как борцы, как цемент, и застыли в навечной позе. Пушкину это не нравилось и в скульптуре, не только в лирике…

Решетки, столбики, нарядные гробницы <…>

…мавзолеи,

Дешевого резца нелепые затеи,

Над ними надписи и в прозе и в стихах

О добродетелях <…>

По старом рогаче вдовицы плач амурный;

Ворами со столбов отвинченные урны…

Безусловный образец его поздней лирики «Когда за городом, задумчив, я брожу…», писанный за неделю до «Памятника», по эстетической направленности представляет собою как бы «антипамятник». Дерево над могилой кажется поэту памятником идеальным…

На место праздных урн и мелких пирамид,

Безносых гениев, растрепанных харит

Стоит широко дуб над важными гробами,

Колеблясь и шумя…

ВОЗДВИГ НЕРУКОТВОРНЫЙ… «Воздвиг» – есть строительство руками; «нерукотворный» – вот ускользнувшее во времени словечко! Нерукотворность, то есть нематериальность, духовность, как бы опровергнута самим Пушкиным в следующей строке:

К нему не зарастет народная тропа…

Если памятник – нерукотворный, то и тропа незарастающая, в смысле – духовная, в смысле – путь… Но со стороны народа, поскольку народ – реален, и тропа как бы буквальна, материальна. Этот переход из духовности в материальность и обратно, этот постоянный пушкинский перенос-перелет, поворот значения из духовной в материальную ипостась – не противопоставляет, а соединяет жизнь и дух. Для нас же нематериальная основа всей строфы испарилась, воплощенная в материи бронзы реального памятника. И теперь мы прочитываем Пушкина как бы с конца, одушевляя (максимум!) реальный памятник в той степени, в какой у Пушкина могла ожить статуя Командора. Любопытно, какие могли бы быть памятники Александру Сергеевичу, не пойми мы его «Памятник» как посмертную подсказку, своего рода эскиз к проекту?… Трогательные бюстики на бульварах (Одесса, Тифлис…)? Бульвары – вот что пушкинское! заповедники: аллеи, дубравы, садовые скамейки… сами прогулки! «Нерукотворность» почти не прочитывается теперь в пушкинском эпитете, означая чуть ли не одну лишь превосходную степень исполнения монумента. Пушкина стало можно чеканить на монетах.

«Я», которым открывается все стихотворение, теряется в мощной сени монумента; «Я» не стало. «Он», памятник, стал героем всей первой строфы. Это именно к нему теперь и не зарастет «народная тропа» – буквально, кладем букетик к подножью… (любопытно, как «народная тропа» перекочевала из стихотворения в современное просторечие, означая тропу напрямик, сокращающую путь, по непроложенному и неразрешенному, через огороженный газон, например).

Вознесся выше он главою непокорной

Александрийского столпа.

Эти строки – как лавровый венок, но тоже из бронзы – живой поэт к концу строфы забыт окончательно. «Аллюзия» Пушкина с Александровской колонной – более созвучие, чем точность, в его категориях точности: Александрийский столп – другое сооружение.

Строфа II (…«Воспоминание о поэзии»)

Нет, весь я не умру – душа в заветной [48] лире

Мой прах [49] переживет и тленья убежит…

«Я» – вернулось, «Я» – вполне человеческое, поэтически пушкинское, в традиции всей его лирики, особенно ранней, 1820–1822 годов, где весь словарь этих стихов наличествует. Будто через державинскую архаику возвращается он к архаике собственной, лицейской; Державин и Лицей – рядом: архаика для Пушкина 1836 года – его молодость…

Надеждой сладостной младенчески дыша,

Когда бы верил я, что некогда душа,

От тленья убежав, уносит мысли вечны,

И память, и любовь в пучины бесконечны, -

Клянусь! давно бы я оставил этот мир:

Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,

И улетел в страну свободы, наслаждений,

В страну, где смерти нет…

1823

Увы, моя глава / Безвременно падет: мой недозрелый гений / Для славы не свершил возвышенных творений; / Я скоро весь умру.

1825

И весь финал стихотворения «К Овидию» (1821) созвучен, «параллелен» расположенному в далеком еще будущем «Памятнику»…

Как ты, враждующей покорствуя судьбе,

Не славой – участью я равен был тебе.

Мотив славы, мотив выполнения назначения столь же традиционен во всей поэзии Пушкина. Вернулось «Я» – человеческое, вернулось и «Я» – поэтическое…

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

«Народ» в этой строфе отошел вдаль; заслуги, слава и бессмертие – чисто поэтические, перед искусством, для чего и требуется хотя бы «один пиит»: чтобы оценить. Ужасное, однако, апокалипсическое будущее предусмотрено в этом заявлении! (И прошлое… «Со мной доброго Дельвига нет», и Кюхля в Сибири…)

Строфа III («Империя…»)

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,

И назовет меня всяк сущий в ней язык [50]

Возвращение к I строфе, прыжок через II строфу… Скачок головокружительный: от одного «пиита» – ко «всей Руси великой», – однако нами эта ступенька не воспринимается, мы об нее не запинаемся, то ли от затверженности стихотворения, то ли «пиит», ставший со временем словом не возвышенным, а пренебрежительным, нам не так важен, как «вся Русь»… Опять зазвучали «мне», «меня» – в каком-то непушкинском произнесении. «Я», в первой строфе окаменевшее в памятнике, вдруг ожило из камня, окончательно утратив прообраз «кумира» – самого Пушкина, и объявилось это новое «Я» в очень пестром и неожиданном окружении. И поэт здесь до некоторой степени выступает перед аудиторией (памятник – маска – актер… [51]), а не перед «последним пиитом». «Слух… пройдет…» Славянское «слух» – молва, весть. Только что, строфой выше, это было славой. «Слух» связан по народности и архаизму с последующим крутым, императивом. «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» Для нашего же уха что-то есть в глаголе «пройдет» – от преходящести. Пушкин и знал, и понимал «народы»; интерес к ним проявлен до последнего его дня (заметки о Камчатке); все перечисленные в «Памятнике» народы – встречены им в жизни, знакомы. Подобные перечисления встречались и раньше (сам Пушкин мог и не вспомнить своих давних текстов в момент написания «Памятника»…):

Меж ними зрится и беглец

С брегов воинственного Дона,

И в черных локонах еврей,

И дикие сыны степей,

Калмык, башкирец безобразный,

И рыжий финн, и с ленью праздной

Везде кочующий цыган!

«Братья-разбойники», 1821–1822

Я жил тогда в Одессе пыльной <…>

Где ходит гордый славянин,

Француз, испанец, армянин,

И грек, и молдаван тяжелый,

И сын египетской земли…

«Евгений Онегин», 1827

Тунгус – единственный незнакомец…

«Тунгусов я встречал мало, но в них что-то есть; звериное начало <…> в них сильно развито, и, как человек-зверь, тунгус в моих глазах гораздо привлекательнее расчетливого, благоразумного бурята» (Кюхельбекер – Пушкину от 12 февраля 1836 года).

Над этой строфой Пушкин более всего работает, осуществляя национальное предпочтение во многом по соображениям ритма и рифмы. Именно здесь он пошел «дальше» Державина, подменив географию этнографией.

«И (внук славян), и Фин и ныне полу (?) дикой // И гор (дый?) зор (?) кой // и Фин, и внук Славян // И гордый внук Славян, и Фин // И Фин, (Грузинец), Кир (гизец) // И фин, Грузинец, ныне дикой // Черкес и (Тунгуз) (Киргизец) и Калмык – // Тунгуз жестокой и Калмык» (III, 1034).

В окончательной, известной нам назубок редакции края Империи подобны «розе ветров»: север, юг, запад, восток

Последняя правка в этой строфе: «сын степей» стал «друг степей». Замена «сына» «другом» связана с «внуком» славян: в одной строфе «внук» и «сын» сочетались неучтенным родством [52].

Строфа IV (… «Возвращение к своему народу»)

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал…

Стоит припомнить бесконечную сквозную линию его лирики: поэт – чернь – толпа – народ, чтобы, с одной стороны, проследить развитие и разделение этих понятий (всё более плотное объединение толпы и черни и всё более принципиальное разделение черни и народа…), – а с другой, что за все годы именно «любезен» он ни разу не бывал и в близком по времени к «Памятнику» стихотворении отчетливо заявлял:

Зависеть от царя, зависеть от народа —

Не все ли нам равно?…

5 июля 1836 г.

Что в мой жестокий век восславил я Свободу

И милость к падшим призывал.

Любопытно, что дальнейшее развитие строфы, связанное со свободолюбием, неизбежно привело к тому же царю. Уже «чувства добрые» имеют к нему отношение [53], а «милость к падшим» – прямой адрес.

Метаморфозы, которые претерпела эта строфа от черновика к беловику и обратно (в редакции Жуковского), свидетельствуют о противоречивости и даже неточности адреса всего стихотворения. «Добрые чувства», одобренные бы и Александром, и следом, вскоре, «восславил свободу», за что он поплатился ссылкой и гонением от того же Александра; «милость к падшим» (декабристам) – обращение уже к Николаю. В каком-то смысле в этой строфе изложена, причем хронологически последовательно, биография поэта. Это очень грустная строфа.

В самом деле, обратиться одновременно и к народу, и к своей молодости и ее друзьям, и к царю – представить это как единство и примирить – задача не из простых. Как рано это в пушкинской судьбе определилось и в какой непоследовательности!.. Ода «Вольность» и «Деревня»… разрешение первой книги стихов и следствие над декабристами… просьба не за себя, а за друзей, в стихах, которые теми же друзьями осуждены за верноподданность («Стансы» «Друзьям» и т. д.).

Правка строфы это иллюстрирует. «Памятник» – стихотворение не исповедальное, а адресованное. О том, что его вызвало к жизни, следует говорить особо. Первоначальное «вослед Радищеву» адресуется, безусловно, той публике и тем из друзей, кто косится на его придворное положение и «перемену» взглядов. Статья «Радищев», предназначенная в «Современник», находится как раз в это время в цензуре. Несмотря на ее политическую «умеренность», он, по-видимому, не уверен в благополучии прохождения. Но пушкинский взгляд на Радищева в этой статье объясняется отнюдь не одним намерением, чтобы статья «прошла». Это вполне выношенный и выраженный взгляд на Радищева как революционера: «Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым; а „Путешествие в Москву“ весьма посредственною книгою; но со всем тем не можем в нем не признать преступника с духом необыкновенным; политического фанатика, заблуждающегося, конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарскою совестливостью». Вычеркнутое из «Памятника» это «вослед» читается очень неожиданно вместе со статьей, писанной весною того же года. Отношение к Радищеву и к гораздо более близким поэту декабристам выравнено в оценке Пушкина 1836 года: речь может идти лишь о «милосердии» (в черновом варианте) и «милости» самодержца к «падшим», как и в случае с Радищевым. Это – реальность времени. «Восславил» (восходит к недавно звучавшим «слуху» и «славе»…) – совершенное прошлое время; «призывал» – несовершенное, не конечное и не конченое, многократное (вплоть до «Пира Петра I» в 1835 году).

Строфа V («Возвращение к себе»…)

Веленью Божию, о муза, будь послушна…

Это последний, вершинный блок «Памятника» (верхний, раз в конце…) – наиболее неожидан по общему развитию стихотворения. Вообще стихотворение отчасти повторяет технологию циклопического сооружения – некой пирамиды: глыба на глыбу, каждая слишком отдельна и монументальна. Внезапность последней строфы, если понимать всё стихотворение в том школьно заученном смысле лишь пафоса и величавости, мало оправдана; строфа будто не оттуда. Если же принять, что в предыдущей строфе с печалью изложена автобиография поэта, то этот финал куда более закономерен как некий отказ от предыдущих посылок. Отбросив вышеупомянутую тщету и суету, поэт снова принадлежит не народу и не царю, а, как и прежде (как во II строфе), самой поэзии – Музе и даже выше – «веленью Божию». Характерно это повышение строки над зачеркнутым «призванью своему»… Не подсказка, не глас, не что-либо еще столь же косвенное, а – ВЕЛЕНЬЕ, восходящее к «Пророку».

Обиды не страшась, не требуя венца…

«Обиды не страшась» куда более безлико и подходяще для набора, чем зачеркнутое и едва ли не самое важное для понимания «изгнанья не страшась». Не только память о молодых годах, о той ссылке и ее плодотворности… Вся строфа – в настоящем и в будущем. Изгнание ко времени написания «Памятника» стало уже мечтой, на практике неосуществимой, перерастающей в отчаянный план стимулирования Судьбы – в Дуэль. «Не требуя венца» – суть отмена зачина стихотворения: «Я памятник себе…»:

Хвалу и клевету приемли равнодушно

И не оспоривай глупца.

В черновике – «хвалу и брань толпы»… Опять все слилось в понятие черни, в некоего безликого, неизвестного, обобщенного глупца, – подставляй на его место кого хочешь: Булгарина, былого друга, самого царя…

Вся строфа необычайно естественна по поэтическому дыханию – и в духе, и в традиции как раннего, так и позднего Пушкина. Традиция эта зарождается в ссылке:

Терпенье смелое во мне рождалось вновь;

Уж голос клеветы не мог меня обидеть:

Умел я презирать, умея ненавидеть.

Что нужды было мне в торжественном суде

Холопа знатного, невежды <при> звезде

Или философа…

«Чаадаеву», 1821

И возрождается в мечте о ссылке новой – «(Из Пиндемонти)», воссоединившегося с неоконченным «Пора, мой друг, пора…».

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

– Вот счастье! вот права…

Быть может, он для блага мира

Иль хоть для славы был рожден;

Его умолкнувшая лира

Гремучий, непрерывный звон

В веках поднять могла <…>

Его <…> тень. / Быть может, унесла с собою / Святую тайну <…>[54]

К ней не домчится гимн времен,

Благословение племен.

«Евгений Онегин», VI глава

Почти три года отучал я себя от «Памятника», чтобы попытаться прочесть его «по-дошкольному», и так и не перешагнул в себе «наследника» и «потомка».

Я обратился к авторитетам – и на 224-й странице монографии академика М.П. Алексеева, целиком посвященной этому стихотворению, прочитал: «Едва ли мы погрешим против истины, если предположим, что стихотворение „Я памятник себе воздвиг…“ мыслилось поэтом как предсмертное, как своего рода прощание с жизнью и творчеством в предчувствии близкой кончины, потому что само слово „памятник“ вызывало прежде всего представление о надгробии. „Кладбищенская“ тема в лирике Пушкина последнего года его жизни была темой навязчивой, постоянно возвращавшейся в его сознание; подводя итог своей литературной деятельности, он тем охотнее вспоминал о ее начале, о первых своих поэтических опытах и об оценке их ближайшими друзьями лицейских лет»…

Я хотел отторгнуть подобное прочтение «Памятника» и не мог его преодолеть в себе.

Где же нерукотворность памятника? И где последняя строфа, в которой светлое будущее отринуто вместе с печальным прошлым во имя настоящего ЗДЕСЬ и СЕЙЧАС? Сейчас и здесь, где жить и продолжать выполнять назначение – выше всего («веленье Божие»), где отвергнута сама возможность озираться по сторонам: на будущую славу, на царя, толпу, – во имя Поэзии и Жизни… Где план жизни, выраженной в идее нового изгнанья?…

Я понимал и то, что само стихотворение в этом не виновато. Не виновато оно в том, как мы его прочитываем. И вот, как бы нарочито я ни изворачивался в прочтении, освободиться от Опекушина я не мог… и вдруг, однажды, в результате ли всего… «Странное все-таки стихотворение… – подумал я. – С чего бы вдруг? Начинается с одного – кончается заведомо противоположно. И на пути от I к V строфе три раза меняет русло. Неуправляемое какое-то. И правка – лихорадочна, поспешна и противоречива…» И вдруг дано мне стало очиститься от пристрастия. Это оказалось так просто! Глагол!!


воздвиг – не зарастет – вознесся

не умру – переживет – убежит – славен буду – жив

будет

пройдет – назовет

долго буду – пробуждал – восславил – призывал

будь – не страшась, не требуя – приемли – не оспоривай


Поразительная, латинская [55] глагольная мощь открылась вдруг, когда слетела окалина затверженности, которой глагол, по всей видимости, поддается в меньшей степени, чем эпитеты и дополнения… Вихрь, смерч времен!

Совершённое прошлое. Недавнее, как бы подразумевающее: успел, уже, только что («воздвиг») – сменяется вечным будущим («не зарастет») и следом – опять совершенным прошлым, но обращенным в то же вечное будущее («вознесся»)… Будущее, удаляющееся во всё более далекое будущее: «не умру… назовет… убежит… буду… будет… пройдет… назовет… буду…» И взгляд из далекого будущего на себя в настоящем, когда оно станет далеким прошлым, когда себя давно уже нет: «пробуждал… восславил… призывал…» Как давно это было!..

Но нет! жив! в эту минуту, за этим столом!..

Будь! – наказ Музе – это ближайшее будущее: завтра, послезавтра – то есть само дело, то есть план, как жить. Советы будто бы Музе, не себе, как: «не страшась, не требуя… приемли… не оспоривай…». И памятка самому себе (вычеркнутое место – как зарубка…): чего не страшась? ИЗГНАНЬЯ.

Чтобы определить место «Памятника» в лирике Пушкина, надо пытаться понять, какое место отводил ему сам поэт, а не то, какое отводим ему мы. Некоторую подсказку мы можем получить, анализируя окончательную правку стихотворения и обстоятельства его написания.

Пушкин переписывает «Памятник» с черновика и как бы остывает. Конечная правка по этому автографу носит сначала поэтический характер: «бессмертная лира» становится «заветной», «меня переживет» – «мой прах переживет…». В III строфе переставлены слова: «сын степей» становится их «друг»… Здесь уже другой, «хозяйственный» смысл правки, как у поэта-переводчика.

Дальнейшая правка (в предпоследней, «биографической» строфе) носит противоречивый характер: то идет навстречу публике, то будущему публикатору, друг друга взаимоисключая. У Пушкина уходит «непроходимый» Радищев и «изгнанье». А какова по экономии правка в строке: «И милосердие воспел»!.. Вычеркивается «сердие воспел», «И мило…» оставляется; надписывается сверху «…сть к падшим».

Эта «внутренняя редактура» самого Пушкина позволяет предположить, что поэт не исключал возможности его печатать, а может, для того и было писано. (Хотя не исключено, и что потом бы раздумал…) «(Из Пиндемонти)» – стихотворение, возможно, и менее прогрессивное, чем «Памятник», по общественным идеям, однако куда менее печатно: смягчение его редактурой без утраты смысла невозможно («Иль чуткая цензура / В журнальных замыслах стесняет балагура…»); Пушкин и не торопил его к печати: оно могло и подождать в ряду всей его поздней лирики, оно было ЕГО, пушкинское. Такое стихотворение, как «Памятник», писанное не для публики, а, как теперь говорят, «в стол», лишается не то чтобы смысла, а необходимости его писать. Свидетельство Н. Муханова (по дошедшим до нашего времени сведениям, первого читателя «Памятника») таково: «Показал… только что написанное им стихотворение, в котором он жалуется на неблагодарную и ветреную публику и напоминает свои заслуги перед ней». Муханов для нас не авторитет в области поэзии, его оценка может быть сколь угодно неточна. Но интересно то, что в самом «Памятнике» мы не найдем и слова жалобы – одно самоутверждение. Стихотворение по содержанию – «не о том», о чем говорит Муханов. Откуда он это взял и изложил как впечатление от прочитанного? Либо оттого, что лучше нас представлял себе «контекст» стихотворения, находясь в нем, в том же времени (так называемый упадок интереса публики к Пушкину, распространенное мнение о его закате, Пушкина таки задевавшее…); либо от комментария самого Пушкина (свидетельство Муханова через неделю после написания, еще сгоряча…). Отсюда вывод, что стихотворение могло быть писано как ответ неблагодарной публике, как вызов накануне «изгнанья», а не смерти, как все впоследствии поспешили истолковать. То есть «Памятник» написан не «для себя». Лишь в конце, словно вдруг успокоившись, решительно отойдя в сторону от всего предшествовавшего текста, приказал он Музе «быть послушной» «веленью Божию». Противоречия и некоторая непоследовательность Пушкина в «Памятнике» заставляют нас еще раз вернуться к его душевному состоянию накануне…

Стихотворение «Когда за городом, задумчив, я брожу…» – куда более мрачное, «кладбищенское», по определению уже цитированного нами автора, написано за неделю до «Памятника» – 14 августа. (Эта дата покажется нам в дальнейшем рассуждении очень важной…) О настроении, состоянии духа, отношении к жизни оно свидетельствует гораздо точнее «Памятника», с достоверностью, доступной лишь подлинной лирике. Мысль о смерти, безусловно, посетила его, но и здесь она отвергается: обстоятельства подогнали его к краю, но всё в нем возмущено от возможности умереть ТАК. Если смерть неизбежна и даже близка, то и она входит в «программу» побега, деревни, осени, покоя и воли. Только ТАК и никак иначе.

Основная переписка 1836 года – это «Современник» и деньги. С деньгами совсем становится плохо как раз с приближением долгожданной осени. Он не может отдать и наиболее настоятельные долги; ему не удается получить и от самых безотказных друзей в долг. Без этого ему НЕ УЕХАТЬ. 8 августа он берет у своего постоянного ростовщика Шишкина под залог шалей, жемчуга и серебра самую большую за год сумму – 7060 рублей (он не может расплатиться за дачу, за квартиру за зиму). 13 августа (не позднее) пишет он своему шурину Павлищеву о согласии на продажу Михайловского. Наверно, не только невыгодные условия удручают его в этом решении… Не говоря о том, чем было Михайловское для него самого, это и могила матери, свежая еще могила. Не только кладбище из окна дачи на Каменном острове описано им 14 августа, но и кладбище в Михайловском: «Стоит широко дуб над важными гробами…» «Важный» в его понимании – значительный для него.

В тот же день получает он от переписчика сделанную по его заказу свежую копию «Медного всадника»… В ряду других, многократно разобранных обстоятельств, толкнувших Пушкина к написанию «Памятника», нам хотелось бы рассмотреть и это; оно может оказаться и более главным.

Напомним его гордую запись в «Дневнике» от 14 декабря 1833 года: «Мне возвращен „Медный всадник“ с замечаниями государя. Слово кумир не пропущено высочайшей ценсурою; стихи <…> вымараны. На многих местах поставлен (?), – всё это делает мне большую разницу. Я принужден был переменить условия со Смирдиным».

Он неколебимо придерживается этого решения на протяжении двух с половиной лет, храня в нетронутости вершинное свое создание. И вот денежные ли обстоятельства, обстоятельства ли «Современника», давшие дополнительный повод неблагодарной публике… но он решается (сам! никто ему не напоминает и не подсказывает…) попробовать приспособить поэму для печати, для чего и отдает ее переписчику (приблизительно 7 августа, в самый долговой разгар…). 14 августа копия у него в руках, и он может приступить к неблагодарному занятию. Но даже он, лишь увидев перед собою текст, ощутил всю меру…

Какое-то особое сгущение отношений с цензурой [56] наблюдается с конца июля, одновременно с обострением денежных обстоятельств, дополняя друг друга, разжигая желчь…

Вот из писем цензора «Современника» А.Л. Крылова, посыпавшихся как раз в это время как из торбы:


А.Л. Крылов – Пушкину. 25 июля 1836 г. Петербург.

«Челобитную» [57] я не подписал потому, что надобно избежать и слова «вельможа», дабы отклонить возможность применения и намеков, которых читателю искать весьма натурально <…>

Из статей, возвращенных вам прежде за подписью ценсуры, князь Михаил Александрович желает видеть №№ XV и XVI мелких стихотворений, принадлежащих автору в Мюнхене; [58] ибо обе статьи сии пропущены Комитетом в его отсутствие. Посему прошу вас всепокорнейше доставить эти №№ или прямо к его сиятельству, или прислать их для доставления на мое имя.


27 июля

В статье «Челобитная» сомнение мое относилось только к одному слову «вельможа». <…> Если неудобно заменить его каким-либо другим, то соблаговолите доставить мне эту статью к завтрашнему заседанию; может быть, Комитет внесет в журнал и оставит в том виде, как я имел честь препроводить ее в последний раз. Подобным же образом, может быть, я в состоянии буду удержать и в статье г. Гоголя намеки о сахаре и ассигнациях; соблаговолите прислать мне эту часть статьи… (XVI, 143–144).


28 июля

…имею честь известить, что в сочинении г. Гоголя Комитет согласился допустить шутку на предпочтение «Ассигнаций», оставив, однако, исключенным другое место «о сахаре».

Стихотворение под № XVI: «Два демона и пр.» предложено было князем Михаилом Александровичем снова в сегодняшнем заседании, и Комитет признал справедливее не допустить сего стихотворения, за неясностью мысли автора, которая может вести к толкам, весьма неопределенным.

Относительно замечания вашего на предполагаемые в № XVII точки, «что ценсура не тайком вымарывает и в том не прячется» [59], долгом почитаю присоединить с своей стороны, что ценсура не вправе сама публиковать о своих действиях; тем более она не вправе дозволить посторонние на это намеки, в которых смысл может быть неодинаков. По крайней мере, я не могу убедиться ни в позволительности отмечать точками ценсурные исключения, ни в том, чтобы такие точки могли быть нужны для сбережения литературного достоинства (XVI, 144).


15 августа в цензуру уходит статья самого Пушкина о Радищеве. Надо полагать, что Пушкин не слишком верит в успешное ее прохождение. Вот письмо Пушкина, дошедшее до нас лишь в черновике:


Д.В. Давыдову. Август 1836 г. Петербург

Ты думал <…> что твоя статья о партизанской войне пройдет сквозь ценсуру цела и невредима. Ты ошибся: она не избежала красных чернил. [Это мне Это несчастье Кажется, ценсоры вымарывают только для того] [60] Право, кажется, военные ценсоры марают для того, чтоб показать что они читают. <…>

[Зависеть] Тяжело, нечего сказать. [И одна ценсура] И с одною ценсурою напляшешься; каково же зависеть от целых четырех? Не знаю [чего хотят от русских писателей] чем провинились русские писатели, которые не только [смирны, безответны смирны и безответны] смирны, [но даже вообще согласны с духом правительства но даже сами от себя следуют духу правительства] но даже сами от себя согласны с духом правительства. [Но знаю что отроду не бывал я] Но знаю, что никогда не бывали они притеснены как нынче: [даже и в последние десять даже и в последние пятнадцать даже – ] и в последнее [пяти] пятилетие царствования [Александра] покойного императора, когда вся литература сделалась рукописною и [нельзя] благодаря Красовскому и Бирюкову [Одно спасение нам если сам государь взглянет на дело если государь успеет сам сие прекратить и разрешит, но ценсура].

Ценсура – дело земское; [из нее сделали] от нее отделили опричину – а опричники руководствуются не уставом, а своим крайним разумением (XVI, 258–269) [61].

Гоголь, Тютчев, Д. Давыдов… Какие, однако, имена отстаивает Пушкин у цензуры!

А теперь он САМ цензурирует свое великое детище…

Трудно представить себе что-либо менее вдохновенное, чем эта правка. Только в состоянии глубокой депрессии и меланхолии можно дойти до такого безразличия к слову. И это гений, только что своей рукою писавший гениальные же стихи, той же рукою проходится по гениальному же тексту, которому и знал, и назначил цену 14 декабря вслед за написанием…

Вычеркнуть – одно дело. Пушкин всегда вычеркивал, делая это, как никто другой, щедро – от него не убудет… Можно даже сказать, что он смело вычеркивал, так же как смело сжигал. Чаще всего он делал это сам, даже без указания. Часто мы и не поймем, зачем он это делал, из каких «высших» своих соображений…

Править – не вычеркивать. Тем более по указке. Тем более когда это лишь условие печатания, а не приказ к исполнению. Скорее всего, царь забыл о существовании поэмы за столь продолжительный срок. Никто не напоминал и не указывал Пушкину в этот момент – Пушкин принимает решение править столь же самостоятельно, как в свое время решение НЕ править. Трудно представить себе более оскорбительный для поэта момент! Пытаясь выбраться из положения унизительного, погружаться в еще куда более унизительное… это и есть отчаяние.

«Кумир на бронзовом коне»… Нет другого слова, чем «кумир». Оно выросло из всей его поэзии, населенной этим понятием, непрестанно развивавшимся и переосмысляемым. Оно доросло до «Медного всадника» и вросло в него настолько, что вот когда изменение одного слова приводит к изменению всего смысла!..

«…это делает мне большую разницу»…

И Пушкин последовательно вычеркивает из поэмы слово «кумир» и надписывает отстоящее от него на космическое расстояние слово «седок». Трудно вообразить себе более неподходящую замену! Может, она тем и хороша, что настолько не подходит, что – вопиет…

И что-то она нам напоминает, эта замена… Нечто куда менее значительное, но сходное… Это зачеркнутое «сын» и надписанное «друг» в «Памятнике»…

Так что вполне возможно, что между реакцией на охлаждение публики и «Памятником» стоит как раз это звено – работа с 14 по 21 августа над «исправлением» «Медного всадника», неблагодарный труд, на который, однако, мог решиться доведенный всеми своими делами поэт, отчасти из-за этого охлаждения. Ибо что более могло доказать ИМ неувядаемость его поэтического гения…

Унижение, пережитое им за этим занятием, трудно преувеличить. Он уже достаточно надсажен отношениями с цензурой, чтобы еще и это испытывать – самому этим заниматься… Возможно, вдохновенность текста поэмы отрезвила его от этого наваждения, от этой казни собственного детища, отвратила от самоубийственной правки – он оставляет это дело, испытав, однако, всю его горечь. Он вторично принимает то же решение – не публиковать поэму.

Это был подвиг преодоления отчаяния.

Он испытал унижение, но об этом и знал один только он.

Он мог написать «Памятник» именно в этом состоянии.

Стихотворение, как нам кажется, не вполне удовлетворило его. «Кумир – седок» отразились в нем…

Каково же и за что было это загробное наказание… чтобы Жуковский воспользовался его отвергнутой правкой для посмертной публикации…

Чем был бы памятник Фальконета без пушкинской поэмы?… Книжный «Медный всадник» превзошел его бронзовую материю, одухотворил ее. И никто теперь не видит памятник допушкинским (каким он был и есть) – все видят героя великой поэмы. И художники, бесконечно рисовавшие здесь свой Петербург, рисовали уже не памятник, а персонажа пушкинской поэзии…

И какая перевернутая история вышла со стихотворением «Памятник»… Бронзовый Пушкин Опекушина заслонил от публики слишком многое в Пушкине и его поэзии.

Тот переход живого в мертвое и мертвого в живое, который так занимал Пушкина и который он, как никто, умел выразить! Кумиры оживают, герои каменеют… Рукопожатие Дон Гуана и Командора – момент перехода смерти в жизнь и жизни в смерть… вечный этот финал!

Отказ от правки «Медного всадника», совпадающий с написанием «Памятника», – одна из сторон пушкинского подвига («вещи сокрытой»). Он не убил ожившего кумира, сам обронзовев. И «Памятник» застыл водоразделом Пушкина мертвого и Пушкина живого в нашем сознании.

Он сохранил «Медного всадника» как настоящий, ЦАРСКИЙ памятник СЕБЕ.

Теперь скульптура Фальконета такой же памятник Пушкину, как и Петру, и более памятник Пушкину, чем Аникушин и Опекушин.

VI. Между жертвенником и храмом

Воды глубокие

Плавно текут.

Люди премудрые

Тихо живут.

Пушкин, 1836

Намерению начать новую жизнь всегда предшествует кризис, попытку ее все-таки начать – сторожит крах. Обстоятельства – всегда есть или всегда найдутся: они стоят наготове. Почему-то они отступают на второй план (никуда не деваясь), если кризиса нет, если он миновал. Кризис в принципе не ужас, а стадия развития.

Поэт – человек развития. Пушкин – поэт развития. Никто, как Пушкин, не менялся с таким постоянством, умудряясь каждый раз одному ему известным чудом пройти по самому краю, вписаться в предельную кривую, означив новое качество в пределах изначальной цельности. Никто, как Пушкин, не написал столько. Писали и больше, но только он написал столько нового.

Качество новизны, кабы не наша привычка сызмальства к его текстам, не утратилось и по сей день. Богатство пушкинских жанров – не только в разнообразии, но и в неповторимости. Развивалась без Пушкина лирика, расцвела без Пушкина проза… Но где хотя бы один роман в стихах, как «Евгений Онегин», или такая поэма, как «Медный всадник», или «Маленькие трагедии», или такой компактный сюжетный роман, как «Капитанская дочка», где «Пиковая дама»?… Они стоят во времени, как рекорды, никогда не побитые, обрастая легендой недостижимости.

Так называемый творческий кризис не есть утрата способности, а есть ощупь продолжения пути, невозможность остановки в нем, невозможность повторения предыдущего успеха (он уже был)… Тайна новизны в том, что она никак не обозначена в жизни как цель достижения, она – невидима. Она – есть, и ее – нет. Никакой гарантии, что она может быть еще раз достигнута, даже у гения, быть не может. Это ощущение неизбежно исполнено трагизма; эта трагедия разрешается лишь обретением нового качества. Таким образом, писать – это не профессия, а способ жизни, причем единственный для пишущего. Непреодолимость обстоятельств на пути к творчеству есть жизнью данная форма «кризиса».

Поверженность кризисом бывает только полная. Когда рядят о «кризисе» поэта – как это напоминает скандирование плебеев на трибунах амфитеатра, требующих добить поверженного. Так же скандируют они, когда уже поздно, требуют оставить ему жизнь (воскресить). Люди слишком дорого ценят свои аплодисменты.

Пушкин сделал всё. Он не один раз сделал всё. Он каждый раз делал всё. Это режим гения – писать, будто приговорен к смерти и завтра уже ничего не напишешь (читай стихотворение «Андрей Шенье»…). Каждое произведение – итог, каждое произведение – всё.

Что можно сделать еще, когда сделано ВСЁ? – вот и принцип творческого кризиса. (Каким бы неподходящим ни казалось слово «кризис» для Пушкина…)

Кризисы Пушкина приводили его, сквозь отчаяния и судороги фатальных авантюр (никогда не осуществлявшихся…), к фантастическим взрывам нового качества: в 25-м, 30-м и 33-м годах. Каждый раз Пушкин выживает именно этим «чудом» – выходом в творчество. В 25-м он оказался бы на Сенатской площади, в 30-м – сбежал за границу и расстроил брак… кабы не ОСЕНЬ.

Надежда на осень становится у Пушкина хронической.

Но слишком много уже было; жизнь – не впереди, как когда-то, как еще недавно, как было всегда во всю молодую жизнь, – жизнь уже была («Свой путь земной пройдя до половины…»), многое пройдено безвозвратно, хотя бы первое видение. Пушкин – уже другой.

И кризис – другой. Авантюрные выходы, полыхавшие в молодой голове в кризисную пору, теперь (как и тогда) не только невозможны, но уже и непредставимы. Семейный, зрелый (по тем представлениям, уже и немолодой…) Пушкин, чтобы выйти из кризиса, должен начать vita nuova [62].

План «новой жизни» вырисовывался ему окончательно уже в 34-м году. В отличие от безумных планов юности, он реален, он вполне достижим. Казалось бы…

Сразу после второй Болдинской осени 33-го года, в ощущении набранной высоты, как происки темных сил Судьбы возник злосчастный камер-юнкерский мундирчик. Подать в отставку, скрыться в деревне и работать – решение быстрое, не вызывавшее в нем колебаний. Но – жена, деньги, Жуковский, царь, свет… всё тут же слепилось в невообразимую плотность и – отложилось: не пора, до поры…

Пора, мой друг, пора!

Покоя сердце просит…

В этом примечательном стихотворении – вся программа «новой жизни». В прозаическом конспекте продолжения она изложена уже в деталях:

«Юность не имеет нужды Bathome [63],зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу, – тогда удались он домой.

О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть» (III, 941).

10 января 1836 года, поздравляя Нащокина с женитьбой, он пишет:

«Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и [смерти] старости нечего бояться. Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения: один отец семейства смотрит без зависти на молодость, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились».

Взгляд на «новую жизнь» не переменился, но Пушкин всё там же, в том же мундире – растут только долги и заботы, обгоняя детей. Деревня не приближается.

Осенние «побеги» 34-го и в особенности 35-го года не принесли ему ожидаемого урожая. Жатвы не хватает, чтобы относительно спокойно пережить петербургскую зиму. Каждый раз решение оставить это всё только крепнет, но не приближается. Твердость этого решения становится как бы буквальной: схватывается, как цемент, и, как камень, повисает на шее, усугубляя ощущения разнообразной несостоятельности. Два года уже этому решению.

Пушкина охватывает авантюризм зрелости – деловой. Что еще – эта попытка журнала, изначально задуманная как средство вылезти из долгов и встать на ноги (чтобы начать всё ту же «новую жизнь»)? «Пушкин почитал себя практиком» (Бартенев) – вряд ли еще какая столь же обыкновенная фраза может содержать в себе столько же иронии. «Современник» еще более приковывает его к Петербургу, а необходимость «поправить дела» от этого только растет. Но он не устает верить, что всё это ему удастся. «Новая жизнь» становится условием самой жизни.

Не в этом году, так в будущем, не в будущем, так через год…

И чем неотвязнее дела с журналом, тем больше упований на удачную, урожайную осень 36-го.

«Проезжаю через Тверь на перекладных… – пишет он Лажечникову 20 (?) мая, оправдываясь, что не навестил его. – Отлагаю до сентября, то есть до возвратного пути…»

«Возвратный» этот путь удаляется от него, однако, быстрее, чем Пушкин приближается к нему…

«Я приехал к себе на дачу 23-го в полночь, – пишет он Нащокину 27 мая, – и на пороге узнал, что Наталья Николаевна благополучно родила дочь Наталью за несколько часов до моего приезда <…>.

Дай бог не сглазить, всё идет хорошо. Теперь поговорим о деле. Я оставил у тебя два порожних экземпляра „Современника“…»

Четвертый ребенок и второй «Современник»… Всё это «забирает» Пушкина с неотвратимостью: «Второй № „Современника“ очень хорош… я сам начинаю его любить и, вероятно, займусь им деятельно». Практик… Человек, который делает Дело, не бывает деловым… Ему некогда; у него на это – ни времени, ни сил…

И всё та же надежда – на Осень:

«Здесь у меня голова кругом идет, думаю приехать в Михайловское, как скоро немножко устрою свои дела» (Павлищеву – 13 июля).

Практическая возможность Осени все менее основательна; творческая же – не лишена на этот раз оснований… Она нам кажется выше, чем в два предыдущих года. Она вполне возможна в масштабах 33-го…

С начала 1836 года, несмотря на все сгущающиеся «обстоятельства», Пушкин работает необыкновенно много: и «Современник», и статьи для него, и завершение «Капитанской дочки», и вечный и непрерывный его Петр… Но это еще не тот «новый» Пушкин, которого подготовил «кризис».

Что «нового» находим мы в Пушкине в преддверии долгожданной осени 36-го? После его второй болдинской 33-го. После «Медного всадника» и «Пиковой дамы»? После «Капитанской дочки» и «Золотого петушка»?… Это его возродившуюся лирику, летний его «цикл»…

Лирика – в большой степени возможность молодости. Для зрелого поэта способность к ней не есть величина постоянная. Лирика становится «реже» и обретает иное качество. Всплеск лирики у зрелого поэта можно считать наивысшим показателем его «формы». Но, будучи столь редким и всё более драгоценным для возраста явлением, она и наиболее осуществимый жанр в практике жизненной суеты. Она – короче. Ее «легче» написать, чем роман, поэму или историческое исследование, требующие длительного уединения и покоя, которых, как мы знаем, у Пушкина к 36-му году окончательно не стало. И наличие новой лирики в это время говорит о многом и еще более обещает.


После Болдинской осени 1830 года, после женитьбы стихи в Пушкине резко иссякли, «кончились». Они ищут себе повод – подражание, перевод, альбом, случай, дату. За исключением нескольких стихотворений 1821–1834 годов, когда мы говорим о поздней, философской лирике Пушкина, то имеем в виду стихи двух последних лет. Во-первых, их значительно больше, во-вторых, именно там проявляется некое новое качество, отдельное от всей предыдущей лирики. Любопытно, что стихи 1835–1836 годов соотносятся друг с другом по тому же принципу «годового кольца», как и прежде: «Вновь я посетил…» и «Когда за городом, задумчив, я брожу…», «Я думал, сердце позабыло…» и «О нет, мне жизнь не надоела…», – можно найти тематические и смысловые соответствия и в ряде других стихотворений, хотя это и будет выглядеть несколько натянуто: скажем, «Полководец» и «Памятник» или «Туча» и «Была пора, наш праздник молодой…». Но этот ежегодный повтор мотивов, проецирующихся друг на друга то ли колец, то ли витков, столь характерный для всей лирики Пушкина, в эти два года означает и нечто другое. Именно в эти два года в лирике Пушкина складывается новое для русской поэзии понимание поэтического цикла, настолько новое, что в этом же смысле оно возродилось (берем на себя смелость это утверждать) даже не в Анненском, а в Блоке. Цикл как осознанная форма лирического дневника, намечавшийся ранее, осознан Пушкиным как новая форма в 1836 году (хотя и не закончен). Стихотворения, входившие в цикл, Пушкин обозначил шестью римскими цифрами: на I и V зияет пустота, искушающая современных исследователей подставлять на их место то или иное стихотворение. Скорее всего эти номера следует искать среди незаконченного в то же время, поскольку Пушкин создавал именно цикл, а не «складень». Создание этого цикла можно считать последней крупной и качественно новой работой Пушкина. Лето 1836 года, всего полгода до гибели…

Выпишем в столбик[64]:

– 25 марта

– Художнику


III – 22 июня

(Подражание италиянскому) – («Как с древа сорвался предатель-ученик…»)


неоконч. до – 5 июля

– «Напрасно я бегу к сионским высотам…»


VI [65] – 5 июля

– (Из Пиндемонти), («Не дорого ценю я громкие права…»)


IV – 5 июля

– Мирская власть («Когда великое свершалось торжество…»)


II – 22 июля

– «Отцы пустынники и жены непорочны…»


– 14 августа

– «Когда за городом, задумчив, я брожу…»


– 21 августа

– «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»


неоконч. – август

– «От западных морей до самых врат восточных…»


неоконч. – август

– «Ценитель умственных творений исполинских…»


– нач. сент.

– Родословная (переработка из «Езерского»).

«Новая жизнь» не могла быть не сопряжена и с новым творчеством.

Цикл и посвящен этой новой жизни.

«Пора, мой друг, пора…» и «Вновь я посетил…» – ближайшие предшественники летних стихов 36-го года. Первое намекает на будущее «(Из Пиндемонти)», второе – на «Когда за городом, задумчив, я брожу…». Мотивы эти зародились в лирике Пушкина практически вместе с внутренним решением изменить образ жизни, начав «новую», в которой он собирался дожить до конца дней своих. В цикле – программа эта нашла окончательное выражение.

И последняя строфа «Памятника», с другой стороны, приводит нас туда же, лишь на шаг назад и в глубь пушкинской жизни, еще исполненной намерения жить.

Написанное за неделю до «Памятника» стихотворение «Когда за городом, задумчив, я брожу…» (которое вполне могло бы оказаться пропущенным V номером…) – пусть в самой пессимистической форме, все равно есть проекция плана «новой жизни»: поэту омерзительна мысль не столько о смерти, сколько о смерти в пределах «прежней» жизни, так ее и не покинув; вид пригородского кладбища, на котором его могут похоронить…

Такие смутные мне мысли всё наводит,

Что злое на меня уныние находит.

Хоть плюнуть да бежать…

Стихотворение писано 14 августа, а не позднее 13 августа он пишет Павлищеву, который его и удручает, и раздражает своими расчетами по продаже Михайловского, которого он вряд ли жаждет встретить:

«Вы пишете, что Михайловское будет мне игрушка, так – для меня; но дети мои ничуть не богаче Вашего Лели; и я их будущностью и собственностию шутить не могу».

И, несмотря на такую «испорченность» места, он всё равно рвется туда, не мысля пропустить именно ЭТУ осень. И кончает письмо так:

«Нынче осенью буду в Михайловском – вероятно, в последний раз».

Центральное, по выраженности новой программы жизни, стихотворение цикла – «(Из Пиндемонти)» (оно обозначено и конечной цифрой VI):

Не дорого ценю я громкие права,

От коих не одна кружится голова…

Все эти «слова, слова, слова» когда-то были содержанием его молодости, а теперь:

При звучных именах Равенства и Свободы,

Как будто опьянев, беснуются народы…

(III, 1029)

(Эти строчки, правда, вычеркиваются.)

Отражена в стихотворении и досада на сегодняшние его заботы с «Современником»; они через запятую приравнены ко всем прежним заблуждениям:

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

И дальше, впрямую, как манифест «новой жизни»:

Иные, лучшие, мне дороги права:

Иная, лучшая, потребна мне свобода…

Побег. Или изгнание… И та же покойная, в трудах, жизнь, что описана еще в «Пора, мой друг…», что манит его даже как возможность смерти – быть там, в новой уже жизни, похороненным…

Пушкин всё лето «держится», уповая на осень, подготавливая себя к ней… Ему это нелегко. Всего лишь в месяце от «Памятника», накануне цензурных сгущений вокруг «Современника», накануне августовского спазма «обстоятельств», нами отчасти описанного, 22 июля пишет он великую молитву (переложение из Ефрема Сирина):

Владыко дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей.

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи.

Пушкин – держится и верит в себя «нового». До долгожданной осени остается не так уж много… И мы снова упираемся во что-то монолитное и холодное, сплошное и непреодолимое – в тот же пьедестал.

Здесь неоднократно говорилось об особенном свойстве пушкинского «Я» – никогда не быть только личным свидетельством. И самая интимная лирика его, и даже его письма не дадут нам возможности судить о чем-либо сверх того, что он хотел сказать. Пушкин не проговаривается, за ним не понаблюдаешь, он, будучи сама открытость, в этом смысле неуловим. И лишь в «Памятнике» образовалась первая единственная трещинка в его поэтическом «Я», позволяющая судить о его личных обстоятельствах независимо от его воли. И тексты, последовавшие за «Памятником», как раз те, о которых мы здесь размышляли, тоже впервые являются не только вполне пушкинскими творениями, но и свидетельствами, возможно и невольными, его биографии. Текст впервые вырывается из пушкинской магнетической власти и становится документом, который следует рассматривать вперед любых других свидетельств и показаний.

Казалось бы, легче и справедливее пытаться прочесть Пушкина, чем про Пушкина; увидеть, что написано в строках, а не скрыто в свидетельствах. Впрочем, обличать любопытство к частной жизни гения – тоже занятие не сложное. Может, так он устроен, человек, что Страсти воспринимает непосредственнее Творения, что только через Страсти и способен он воспринять Творение. Во всяком случае, пушкинские творения, как и его страсти, – нерасторжимое целое.

Каким бы был «новый» Пушкин, будущий Пушкин? Гадать невозможно и бессмысленно. Важно, на чем мы здесь и настаиваем, что он мог быть, что он был бы.

Во-превых, Клио не покинула бы его. И не только Петр Великий, в которого он столько уже вложил труда… Всё, что после «Памятника», глядит в сторону истории. Неоконченная статья «Песнь о полку Игореве» – вот еще одно направление его культурной и просветительской работы: древнерусская литература. Укажи нам на нее как следует Пушкин, мы бы имели теперь с ней куда более близкие отношения.

Во-вторых, проза. Тут явно Пушкин не сказал своего последнего слова. Он мог бы дать нам образчик исторического романа (а ведь и лучшие наши достижения в этом жанре до сих пор вырастают из нескольких глав «Арапа Петра Великого», первого его опыта прозы).

В-третьих, лирика, которую, что ясно из чтения цикла 36-го года, он выводил уже на некий новый качественный виток и иной уровень. Будущность Пушкина-лирика как раз и не вызывает сомнений.

В-четвертых, и это главное, Пушкин – непрогнозируем. «Новыми» по качеству своему были уже его произведения 33-го года, а кто мог подозревать о них! О «Медном всаднике», о поздней лирике не имел понятия никто из оплакивавших его смерть. Возможно, это самолюбивая реакция на охлаждение публики, но всё меньше удостаивает ее и Пушкин своими публикациями, всё меньше говорит с друзьями о планах, поэтическое его развитие становится всё более глубоким, скрытым, подводным. «Пушкин не только не заботился о журнале (речь о „Современнике“, то есть 1836 год. – А.Б.) с родительской нежностью, он почти пренебрегал им. Однажды прочел он мне свое новое поэтическое произведение. „Что же, – спросил я, – ты напечатаешь его в следующей книжке?“ – „Да как бы не так, – отвечал он, – я не такой дурак: подписчиков баловать нечего. Нет, я приберегу стихотворение для нового тома сочинений моих“». Вполне возможно, что он читал Вяземскому из цикла…

Это сейчас мы знаем, что он написал, или думаем, что знаем… Современник же не знал и текстов. Все стихи цикла 36-го и свет-то увидели через двадцать лет после смерти. Рукописи ли залежались, восприятие ли не было еще готово?…

«Новый том сочинений моих» оказался бы новым.

Приходится признать, что и мы вряд ли готовы к восприятию того, что он «мог бы» написать. Но жизнь наша, продлись тогда жизнь его, могла бы быть иной.

Вся схема его отчаяния в 36-м году есть героическое преодоление этого отчаяния ради будущей, новой жизни. Созидательные хлопоты по журналу (хоть и досаждающие); рождение четвертого ребенка; весь летний цикл (прежде всего молитва Ефрема Сирина); надежда на непременную осень: занять, перезанять, заложить, перезаложить… – но ВЫЕХАТЬ! Что всё это, как не неистовое желание жить, преодолеть, превзойти… Именно этот ряд заканчивается «Памятником» как поражением, как приговором.

Но и после «Памятника»… Оцепенев, он не отошел от цикла, а – остановился на нем; цикл замирает лишь на год, до будущей осени 1837 года. Работа 19 октября, перед встречей с лицейскими друзьями, тому доказательство: перед ними, перед самим собой делается вид, что Осень не пропущена, что это еще НЕ ВСЁ.

И в канун нового, 1837 года, пережив ноябрьский свой срыв, закончившийся сватовством Дантеса, он пишет:

«Я надеялся повидаться с вами осенью, но мне помешали отчасти мои дела, отчасти Павлищев, который привел меня в плохое настроение, так что я не захотел, чтобы казалось, будто я приехал в Михайловское для устройства раздела» (24 декабря – П.А. Осиповой).

«Я очень занят. Мой журнал и мой Петр Великий отнимают у меня много времени; в этом году я довольно плохо устроил свои дела, следующий год будет лучше, надеюсь» (конец декабря – отцу).

Тот Пушкин сделал ВСЁ. Новый – только начал.

Пушкин переменился. Это было трудно. Но его хватило на перемену ради будущей жизни.

Не хватило Судьбы – второй не было дано.

Пушкина хватило – Судьбы не хватило.

Молитва его не дошла…

VII. Поведение как текст (точка)

Вот как надобно писать!

Пушкин, последнее предложение последнего письма, последняя его точка.

1

«Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась, я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть.

Я имею привычку в моих бумагах выставлять год и число. Гр. Нулин писан 13 и 14 дек. – Бывают странные сближения».

«Имея привычку», Пушкин, однако, саму эту заметку не датирует. Писана же она ориентировочно в прославленную его первую Болдинскую осень. Пушкин хорошо помнит обстоятельства написания «Графа Нулина», о которых не ведал во время создания. И почти через пять лет вторично и подчеркнуто датирует поэму.

Биографические и исторические обстоятельства и создания поэта не столько отражают друг друга, сколько идут навстречу, иной раз меняясь местами, ибо сами становятся обстоятельствами биографии. Они взаимовлияют, они равноправно вплетены в судьбу. Написанное произведение – всегда победа, позволяющая увидеть судьбу, не исказить или выдержать ее удары. «Борис Годунов» уравновешивает неприсутствие на Сенатской площади, а «Медный всадник» позволяет снести легкость камер-юнкерского мундира. Для нас «Медный всадник» – уже большее историческое событие, чем само наводнение…

Со временем дата наполняется дополнительным смыслом, как воронка водою.

Как тянет любого автора, закончив значительный (пока что лишь для себя…) текст накануне, скажем, собственного дня рождения (или возлюбленной, или наследника…), или просто недолюбливая то или иное число, или иное число любя, чуть слукавив, изменить дату на день вперед или назад… Не просто тщеславие – простительная слабость – одно из немногих прав автора. Не только и слабость… попытки приложить ухо, услышать приближающийся гул в рельсе времени. Пушкин, безусловно, не был сему чужд. Доказать трудно – проследить возможно.

Общая для нас хронологичность: дня рождения, Нового года – для Пушкина как раз нехарактерна. И в письмах, и дневниках – редко и достаточно безразлично: «Тетка <…> прислала мне корзину с дынями, с земляникой, клубникой – так что боюсь поносом встретить 36-й год бурной моей жизни»; «Начнем Новый год злословием, на счастие»… Кажется, лишь «Дар напрасный, дар случайный, / Жизнь, зачем ты мне дана?…» датировано днем рождения – но зато и всё стихотворение именно на эту тему.

Датами года для Пушкина, безусловно, зато были дни Вознесения (по собственному признанию), дни 19 октября и 14 декабря. И странно залегает в его жизни еще не имеющее никакого смысла 27 января [66].

Возможно, и не каждый текст, помеченный 19 октября или 14 декабря, в точности был окончен (или начат) именно в этот календарный день. Слишком часто впоследствии начинает встречаться это «странное сближение». Тем более можно судить, что текстам, помеченным этими числами, Пушкин придавал особое значение. Это акценты Судьбы. (Или пародия на историю: «Мысль пародировать историю…»)

14 декабря 1826 года Пушкин отмечает свой отказ от печатания «Бориса Годунова» в связи с беспрецедентным по глупости царским отзывом.

Второе «Воспоминание в Царском Селе», датированное 14 декабря 1829 года, соединяет собою как 1814 (лицейский) год написания первого «Воспоминания…», так и 19 октября 1817-го с 14 декабря 1825-го, обе даты «зарифмованы» Пущиным и Кюхельбекером (лицеистами и декабристами): «Воспоминаньями смущенный, / Исполнен сладкою тоской…».

19 октября 1830 года (к той же осени относится соображение о «странных сближениях»…) Пушкин сжигает X главу «Евгения Онегина», посвященную событиям 14 декабря. Действие уже ритуальное…

Ровно через семь лет после «Годунова», того же 14 декабря, но 1833 года, запись в дневнике о новом витке взаимоотношений с «высочайшей» цензурой – снова отказ от печатания, на этот раз «Медного всадника», в связи с николаевскими пометками, ставшими Пушкину известными не 14-го, а еще 11 декабря. Но именно 14 декабря это гордое, даже величественное: «Это делает мне большую разницу».

В январе – декабре 1835 года Пушкин конспектирует «Деяния Петра Великого» И.И. Голикова. Хотя конспект до некоторой степени авторизован и некоторые его страницы являются уже пушкинскими, позволяя судить о стилистике будущей его «Истории Петра», сам Пушкин не мог еще относиться к этому тексту как к авторскому, не придавал ему еще значения написанного произведения – это его рабочий материал, который не требует датировки в той мере, в какой бывает значима дата в произведении авторском. Пушкин помечает начало работы, первую тетрадь, потом третью, потом забывает проставлять даты и лишь на последней – снова стоит дата, и это опять 14 декабря. Конспектируется, впрочем, последняя страница жизни, последний год Петра и последний его январь… Но это и начало последнего пушкинского года. «27 <января>, – писал Александр Сергеевич 14–15 декабря 1835 года, – Петр потребовал бумаги и перо и начертал несколько слов неявственных, из коих разобрать было можно только сии: „отдайте всё“… перо выпало из рук его». «Петр перестал стонать, – писал он далее, – дыхание остановилось – в 6 часов утра 28 января Петр умер на руках Екатерины».

2

Отношение Пушкина к Петру – тема обширная, непрестанно изучаемая и не до конца изученная. Отношения Пушкина с Петром (личные) освещены еще меньше. Между тем они не только были, но и, безусловно, влияли на развитие Пушкина, особенно после 1825 года. У Пушкина были предшественники и старшие собратья по перу, но вряд ли кто в России того времени мог взять на себя действительную роль наставника, учителя или кумира: как сравнительная величина Пушкин сразу одинок, как гений. Байрон… после «Цыган» Пушкин не может скрыть раздражения по поводу настойчивого стремления современников понимать его в «байронической» традиции. Другие двое занимают его воображение: Шекспир и Гёте (в значительно меньшей степени). Им в основном посвящены его труды 1825 года. «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» – в восторге этом по поводу окончания «Бориса Годунова» есть и момент восхождения на шекспировскую вершину. «Сцена из Фауста» – легкий пролет не то сквозь, не то над, не то мимо Гёте. И, наконец, «Граф Нулин», через месяц с небольшим после «Годунова», – уже пародия на Шекспира – чистый вздох и усмешка освобождения от кумира. Пушкин в русской литературе уже встал на мировую дорогу всей стопой. Пушкин – это не только уже Пушкин, но уже только Пушкин. Литературная его роль перерастает в роль историческую. И Петр начинает его занимать более Байрона и Шекспира.

Нельзя сказать, что он так и подумал: Петр и я, я и Петр… Так задолго до него подумали другие. Эта идея носилась и оседала. Она была во многих головах. Это была общая мысль. Мысль самого времени.

Баратынский писал в то же время Пушкину в ссылку:

«Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами. Соверши один, что он совершил один…»

И Бестужев писал ему туда же:

«В доказательство тому приведу и пример: что может быть поэтичественнее Петра? И кто написал его сносно?»

Жуковский все подталкивает под локоток:

«Ты создан попасть в боги – вперед».

«На всё, что с тобою случилось и что ты сам на себя навлек, у меня один ответ: ПОЭЗИЯ. Ты имеешь не дарование, а гений».

И так много раз. И хотя Пушкину про Петра и не пишет (из постоянных своих «педагогических» соображений) – Вяземскому, мечтая о будущем Пушкина, пишет (26 декабря 1826 г.):

«Нет ничего выше, как быть писателем в настоящем смысле. Особенно для России. У нас писатель с гением сделал бы более Петра Великого».

Пушкина же напутствует: «Пиши Годунова и подобное: они отворят дверь свободы».

В 1825 году Пушкин впервые вчитывается в «Деяния Петра» И.И. Голикова…

Эти десять лет буквально «посвящены» Петру, составляя значительнейшую часть всего его творчества: первое большое произведение в прозе, хотя и неконченное, «Арап Петра Великого» (пушкинская проза начинается с Петра…), «Полтава», «Стансы», «Медный всадник», «Пир Петра I»… И, наконец, бесконечная работа над будущей «Историей Петра», прерванная лишь смертью.

Пушкин гордился своим прадедом особо, через «арапа», Петрова крестника, роднясь с Петром. В набалдашник его палки была вделана пуговица с мундира Петра…

14 декабря 1835 года, открывая последнюю тетрадь конспекта, Пушкин записывал:

«1724. Петр во время праздников занялся с Феофаном учреждениями, до церкви касающимися. <…>

Петр указом превратил монастыри мужские в военные гофшпитали, монахов в лазаретных смотрителей, а монахинь <…>

Указ о вольности брака. Родители должны были давать присягу, что детей не принуждают <…>

Незаконнорожденных записывать в художники <…>

О доносах по службе подчиненного на начальника.

За бранное слово, крик etc. штраф (в присутственном месте) <…>

Петр занялся планом Академии наук – и списывался о том с Лейбницем, Вольтером, Фонтенелем <…>

Библиотекарю Шумахеру для угощения посетителей кунсткамеры определено 400 р. <…>

Петр, издав множество еще указов, отправился в феврале к Олонецким водам и лечился…»

Пушкин виднеется из-за страницы конспекта – с его интересом и удовольствием. Конкретность и живость государственной заботы прельщает, так или иначе, его в Петре. Быстро меркнущий ассоциативный блеск за каждой строкой человека, живущего через 110 лет, человека, торопящегося сейчас, собирающегося написать всё это потом. Изредка ассоциация современника прорывается все же в текст:

«Аврамов был при шахе в Ардевиле. На него нападала чернь, но он был счастливее Грибоедова. Он отстрелялся и бутылкою вина утушил всё сие дело <…>

5 ноября Петр…»

3

5 ноября 1836 года Пушкин уже отослал вызов Дантесу в связи с получением накануне анонимного письма с посвящением его в историографы Ордена рогоносцев, 5 ноября он уже ждал ответа и решения своей судьбы. Тут же в дело вошел Жуковский со своим искренним, как всегда, и неблагодарным стремлением все уладить в судьбе Пушкина. С этого момента и до трагического конца он в своей переписке становится невольно основным «историографом» дуэли Пушкина, растянувшейся почти на три месяца. Теперь продолжим чтение конспекта Пушкина о последних днях Петра от 14 декабря 1835 года, но параллельно «конспекту» Жуковского о последних днях Пушкина…

ТЕКСТ ЖУКОВСКОГО
(4–5 ноября 1836 – 29 января 1837 г.)

(По поводу вызова 5 ноября): Еще я не дал никакого ответа старому Геккерну, я сказал <…> что не застал тебя дома <…> Итак, есть еще возможность всё остановить. Реши <…> Но, ради бога, одумайся. Дай мне счастие избавить тебя от безумного злодейства, а жену твою от совершенного посрамления. Ты вчера, помнится мне, что-то упомянул о жандармах, как будто опасаясь, что хотят замешать в твое дело правительство <…> Он (Геккерн. – А.Б.)в отчаянии… сказал: «Я приговорен к гильотине; я взываю к милосердию, если это не удастся – придется взойти на эшафот…» Вот что приблизительно ты сказал княгине третьего дня, уже имея в руках мое письмо: «<…> через неделю вы услышите, как станут говорить о мести, единственной в своем роде; она будет полная, совершенная…» (О 27 января):…по выборе места надобно было вытоптать в снегу площадку. <…> Пушкин сел на сугроб и смотрел на роковое приготовление с большим равнодушием. <…> Он оперся о левую руку, лежа прицелился, выстрелил, и Геккерн упал <…> Пушкин, увидя его падающего, бросил вверх пистолет и закричал: «Bravo!»

«Что делает жена? – спросил он однажды у Спасского. – Она, бедная, безвинно терпит! в свете ее заедят».

…ни слова, ниже воспоминания о поединке. Однажды только, когда Данзас упомянул о Геккерне, он сказал: «Не мстить за меня! Я всё простил».

С утра 28-го числа, в которое разнеслась по городу весть, что Пушкин умирает, передняя была полна приходящих <…> Люди всех состояний, знакомые и незнакомые <…> Трогательное чувство национальной, общей скорби выражалось в этом движении, произвольном, ничем не приготовленном. Число приходящих сделалось наконец так велико…

Бедная жена встретила его в передней и упала без чувств <…> «Не давайте излишних надежд жене <…> не скрывайте от нее, в чем дело; она не притворщица <…>». Княгиня [67] была с женою, которой состояние было невыразимо; как привидение, иногда прокрадывалась она в ту горницу, где лежал ее умирающий муж. <…> Она в совершенном изнурении лежала в гостиной, головою к дверям, и они одни отделяли ее от постели мужа. Когда поутру кончились его сильные страдания <…> «Жену! позовите жену!» Этой прощальной минуты я тебе не стану описывать.

Потом потребовал детей; они спали; их привели и принесли к нему полусонных. Он на каждого оборачивал глаза молча, клал ему на голову руку; крестил и потом движением руки отсылал от себя. «Всё жене и детям»… (И.Т. Спасский).

У него спросили: желает ли он исповедаться и причаститься. Он согласился охотно, и положено было призвать священника утром. Умирающий исповедался и причастился с глубоким чувством.

Раз он подал руку Далю и, пожимая ее, проговорил: «Ну подымай же меня, пойдем, да выше, выше… ну, пойдем!» Но, очнувшись, он сказал: «Мне было пригрезилось, что я с тобой лезу вверх по этим книгам к полкам; высоко… и голова закружилась». Немного погодя он опять, не раскрывая глаз, стал искать Далеву руку и, потянув ее, сказал: «Ну пойдем же, пожалуйста, да вместе». Лицо его прояснилось, и он сказал: «Кончена жизнь». <…> «Жизнь кончена!» – повторил он внятно и положительно.

Я смотрел внимательно, ждал последнего вздоха; но я его не приметил.

Не буду рассказывать того, что сделалось с печальною женою.

ТЕКСТ ПУШКИНА
14-15 января 1835 г.
(5 ноября 1724 – 28 января 1725 г.)

5 ноября. (Эпизод спасения бота…): Петр на яхте своей прибыл в П.Б. <…> Петр послал на помощь шлюбку <…> Петр гневался, не вытерпел – и поехал сам… Петр выскочил и шел по пояс в воде, своими руками помогая тащить судно. <…> Он не спал целую ночь – и возвратился в П.Б. <…> В сие время камергер Монс де ля Кроа и сестра его Балк были казнены. Монс потерял голову; сестра его высечена кнутом. <…> Императрица, бывшая в тайной связи с Монсом, не смела за него просить, она просила за его сестру. Петр был неумолим. <…>

Оправдалась ли Екатерина в глазах грозного супруга? по крайней мере, ревность и подозрение терзали его [68]. Он повез ее около эшафота, на котором торчала голова несчастного. Он перестал с нею говорить, доступ к нему был ей запрещен. Один только раз, по просьбе любимой его дочери Елисаветы, Петр согласился отобедать с той, которая в течение 20 лет была неразлучною его подругою. 26-го утром Петр повелел освободить всех преступников, сосланных на каторгу <…>


27-го дан указ о прощении неявившимся дворянам на смотр. Осужденных на смерть <…> простить…


25-го <…> Церкви были отворены: в них молились за здравие умирающего государя, народ толпился перед дворцом.


Екатерина то рыдала, то вздыхала, то падала в обморок – она не отходила от постели Петра – и не шла спать, как только по его приказанию <…> Присутствующие начали с ним прощаться. Он приветствовал всех тихим взором. Потом произнес с усилием: «После…» Все вышли, повинуясь в последний раз его воле.


Петр царевен не пустил к себе. Кажется, при смерти помирился он с виновною супругою. <…>

Тогда-то Петр потребовал бумаги и перо и начертал несколько слов неявственных, из коих разобрать можно только сии: «Отдайте всё…» – перо выпало из рук его. Он велел призвать к себе цесаревну Анну, дабы ей продиктовать. Она вошла – но он уже не мог ничего говорить.


«Сие едино жажду мою утоляет; сие едино услаждает меня». <…> Петр повторил несколько раз. «Верую и уповаю» <…> «Верую, Господи, и исповедую; верую, Господи: помози моему неверию», и сие все, что весьма дивно (сказано в рукописи свидетеля), с умилением, лице к веселию елико мог устроевая, говорил, – по сем замолк.


Петр перестал стонать, дыхание остановилось – в 6 часов утра 28 янв<аря> Петр умер на руках Екатерины.

Трудно с уверенностью сказать что-либо об этих параллелях, кроме того, что они «наводят на мысль». Абсолютная, не требующая доказательств независимость этих текстов, писанных разными людьми о разных людях, – единственное, что оправдывает сличение. Если эти тексты ничего не знали друг о друге, то один умирающий знал о другом, знал много, долго и точно. Каковы бы ни были страдания Пушкина, сознание его оставалось в высшем смысле ясным. Он не говорил более о каких бы то ни было литературных делах, но думал, чего не успел («Я бы писал…»). Самая большая незаконченная работа – история Петра. Еще 27 января утром он над ней работал. 28 января умер Петр, 28 января умирает Пушкин… Этот символ мало что значит, и вряд ли Пушкин мог перегрузить его значением. Но конспект от 14 декабря 1835 года – был.

Во многих отношениях он его поправил и улучшил. Это видно.

4

«…Презрение ко всему, что почитается священным для человека и гражданина, доведено до последней степени кинизма. Никто не вздумал заступиться за честь своего отечества; и вызов доброго и честного Дюлиса, если бы стал тогда известен, возбудил бы неистощимый хохот не только в философических гостиных барона… и М-те… но и в старинных залах потомков Л… и Л… Жалкий век! Жалкий народ!»

Пародия на геккерновскую историю не состоялась. Отписаться от судьбы Пушкину не удалось.

Оставалась по-прежнему дуэль.

Она – состоялась.

Она известна нам не менее, чем любимая оперная партия. Всё в ней было только так – иначе нет мелодии. Не будь Пушкин ранен… убивал ли бы он Дантеса? Пародией разрешиться не могло. Условия дуэли не позволяли промахнуться обоим. Дальше – лежа, в снегу, попал, «bravo»… кто подставил под пулю пуговицу Дантеса? Мужчина и боец, Пушкин осуществлен до конца: никакой рыхлости, никакого позднейшего налета. Но – не убийца. Стечение, которого ни предусмотреть, ни подыграть нельзя. Пушкин-имя сохраняется жить, жертвуется живой Пушкин. С услужливостью и выгодностью сознания наследников, какого бы мы получили себе Пушкина, кабы судьба ответила Дантесу тем же, чем ему?

Пушкин, лежа, в снегу, отвечал ему тем же.

Судьба – единство жизни и текста, так заботившая Пушкина на протяжении ВСЕЙ его жизни, – свершилась. Усилие – увенчалось. Сошлось. И вот у нас тот Пушкин, которого мы не только из праздного любопытства рассматриваем уже лишь вместе с биографией: с лицеем, Натальей Николаевной, Бенкендорфом… ЕДИНЫЙ Пушкин.

Вариантов у этой дуэли нет. Вот его разглядели с Данзасом на набережной… всполошились, нагнали у Черной речки, застигли… скандал, фарс еще больший…

Вот Дантес промахивается – что делать Пушкину?

Или Дантес не ранит, а убивает его наповал… Бедная Наталья Николаевна! Как бы мы теперь обходились с ней!.. Мы бы не сомневались в ее виновности. Вряд ли бы он поблагодарил нас за это. Но он не мог бы и нас вызвать на дуэль…

Вариантов нет. Все фальшивит, кривляется, искажается перспектива – кривое зеркало, укороченные ножки, ускоренные ранним кинематографом несерьезные телодвижения, бумажные куклы, мультик… Это тяжело, одышливо и несерьезно, как сегодняшний день. Это не Пушкин.

Вот, всё – так же, только нет спасительной для Дантеса пуговицы… Тот же Пушкин и не тот. Не наш это Пушкин. Усилие всей жизни, всего труда, единственное в каждой строке и жесте, становится как бы и не настолько единственным, насколько единственен для нас НАШ Пушкин, поскольку ЦЕЛ, поскольку ВЕСЬ.

Единство жизни и текста может быть обнаружено в любой точке и снова обратиться Судьбою: заяц, мундир, Дантес… Но непоправимо его можно нарушить – лишь в самом конце. Если текст закончен, то он закончен. К нему не припишешь. Не исказит его только точка. Она ставится. Пуля. Пуговица. Это Судьба.

Вариантов у этой дуэли нет не только потому, что у того, что ЕСТЬ, нет вариантов. Даже у сочувствующего судьбе героя Провидения нет выбора между поэтом и человеком. Человек – не считается.

Есть лишь один вариант, единственная возможность счастливого исхода этой дуэли – несмертельность раны Пушкина.

Пушкин физически не только такой же человек, как все, а может, и больше, чем все, человек: ему так же больно, он так же не хочет умирать… но только ли это беспокоит его в настойчивом расспросе докторов: смертельна ли рана?

Его беспокоит не только, а может, сначала, и не столько это. Выбор всё еще не окончен! Всё тот же труд соединения поэзии и жития – предстоит или не предстоит? Поэтому – благодарность (столь не показная…) докторам за честный ответ, благодарность профессионала профессионалу, мужества за мужество.

Лишь с этого момента всё окончательно ясно. Если бы не ужасные физические страдания, то это почти то же чувство облегчения, что и утром перед дуэлью: решилось – весел!

Текст и жизнь сошлись воедино. Пересеклись. Точка.

Сама жизнь его становится текстом.

Можно верить потрясенному абсолютному слуху А.И. Тургенева, Жуковского [69] и особенно великого слухача Даля – это точнее стенографии или магнитофона: слова умирающего Пушкина – его слова [70].

Пушкин – уже ничего не напишет. Слово стало лишь произносимым. Никого не заподозришь в нарочитом поведении перед смертью, не только Пушкина. Только не Пушкина.

«Он так переносил свои страдания, что я, видя смерть перед глазами, в первый раз в жизни находил ее чем-то обыкновенным, нисколько не ужасающим» (Плетнев).

Жуковский приводит слова доктора Арендта, лучше других представлявшего себе, какую боль испытывал Пушкин: «Я был в тридцати сражениях, я видел много умирающих, но мало видел подобного».

Барант: «Как русские в 12-м году…» («кто умирать шел мимо нас…»).

Даль советует: «…Не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче». – «Нет, – он отвечал перерывчиво, – нет… не надо… стонать… жена <…> услышит… Смешно же… чтоб этот… вздор… меня… пересилил… не хочу».

Смешно… вздор… меня… пересилил…

Арендт, восхищенный мужеством раненого по сравнению, не мог себе представить, чем оно уравновешено, чем обеспечено. Основная ноша была сброшена. Подъем кончился, и крест внесен. Двойной нагрузки жизни и текста больше не было. Умирая, Пушкин принадлежал уже только жизни. Впервые в жизни.

Подвиг кончился. Осталось уже последнее дело жизни – умереть достойно. Это несравнимо с предыдущим грузом. Смешно… вздор…

МЕНЯ… Пушкина.

Раз уж ТО его не пересилило, то это… «Смешно…»

«Он мучился менее от боли, – пишет Жуковский, – нежели от чрезмерной тоски: „Ах! какая тоска! – иногда восклицал он, закидывая руки на голову. – Сердце изнывает!“»

Что была эта тоска? О чем память? Или чего предчувствие? Это – тайна.

Но все сказанные им слова – последней точности:

«Смерть идет».

«Нет; мне здесь не житье; я умру, да, видно, уже так надо».

«Долго ли мне так мучиться? пожалуйста, поскорее».

«…скажи жене, что всё, слава богу, легко…»

«Я думаю (умереть), по крайней мере, желаю».

«Ну ничего, слава богу, всё хорошо».

И слова – высшей точности:

«Кончена жизнь! Жизнь кончена».

Об этом нельзя писать. Тут не выкрутишься и не уточнишь. Кто мог поставить такую точную точку в конце ВСЕГО? Мало сказать – гений, надо сказать: Пушкин.

Не меньше Петра… Такое соотношение поэта с великим царем в позднейшей мировой литературе возможно лишь в России. Что на что не променял Пушкин, из всех возможностей предпочтя Судьбу, прожив свою жизнь со ссылками, царями, долгами, Третьим отделением, цензурой, невыездом за границу, камер-юнкерством, гибелью друзей, непониманием публики?… На теоретическую мировую славу (буде оказался в Европе бы…) не разменял он своего мирового значения, достигнутого в России и путем России, – своего рода трон. Насчет «мировой славы» он не заблуждался… Об этом свидетельствует его неоконченная статья «О Мильтоне и Шатобриановом переводе „Потерянного рая“», предшественница «Последнего из свойственников Иоанны д’Арк». «Изо всех иноземных великих писателей Мильтон был всех несчастнее во Франции», – говорит Пушкин и далее обрушивается на В. Гюго и А. Виньи за то, что они вывели поэта Мильтона шутом (ключевое слово позднего Пушкина).

«Или мы очень ошибаемся, или Мильтон, проезжая через Париж, не стал бы показывать себя как заезжий фигляр и в доме непотребной женщины забавлять общество чтением стихов, писанных на языке, не известном никому из присутствующих, жеманясь и рисуясь, то закрывая глаза, то возводя их в потолок. Разговоры его с Дету, с Корнелем и Декартом не были пошлым и изысканным пустословием; а в обществе играл бы он роль ему приличную, скромную роль благородного и хорошо воспитанного молодого человека».

И далее примечательный пассаж о возможностях перевода.

«Если уже русский язык, столь гибкий и мощный в своих оборотах и средствах, столь переимчивый и общежительный в своих отношениях к чужим языкам, не способен к переводу подстрочному, к преложению слово в слово, то каким образом язык французский, столь осторожный в своих привычках, столь пристрастный к своим преданиям, столь неприязненный к языкам, даже ему единоплеменным, выдержит подобный опыт, особенно в борьбе с языком Мильтона, сего поэта, все вместе и изысканного и простодушного, темного, запутанного, выразительного, своенравного и смелого даже до бессмыслия?»

Многое из сказанного о Мильтоне есть пусть отдаленная, но автохарактеристика, продолженная в той же статье далее, в противопоставленном Гюго Шатобриане:

«…Шатобриян на старости лет перевел Мильтона для куска хлеба. <…> Тот, кто, поторговавшись немного с самим собою, мог спокойно пользоваться щедротами нового правительства, властию, почестями и богатством, предпочел им честную бедность. <…> Шатобриян приходит в книжную лавку с продажной рукописью, но неподкупной совестию. <…> критика может оказаться строгою к <…> недостаткам столько, сколько ей будет угодно: несомненные красоты, страницы, достойные лучших времен великого писателя, спасут его книгу от пренебрежения читателей <…> Много искренности, много сердечного красноречия, много простодушия (иногда детского, но всегда привлекательного) в сих отрывках <…> которые и составляют истинное достоинство „Опыта“» (XII, 137,143–145).

Истинным достоинством опыта обладают и все последние (после «Памятника») тексты Пушкина. Личный опыт никогда не сказывается раньше на его произведениях до такой откровенной степени. Это его признания. Они произносятся и впрямь на уровне завещания, последнего слова.

Умирал ли он на самом деле в контексте «смерти Петра», не так и важно. Точно – что Пушкин-человек умер, как царь.

В царствовании своем вознесся он, может быть, и не выше Медного всадника, зато выше Александрийского столпа.

5

Незадолго до рокового события Пушкин рассказывал кому-то, что все важнейшие события его жизни связаны с днем Вознесения. Он имел даже намерение выстроить в Михайловском церковь во имя этого дня. Он считал, что совпадения эти недаром и не могли быть делом одного случая.

Он родился в день Вознесения, венчался в церкви Вознесения, и помолвка, и рождение первенца Маши падают на этот день, последняя, Наталья, родилась чуть раньше, но видит ее Пушкин по приезде из Пскова в этот день… прибытие в ссылку в 1820 году и прошение об освобождении (которое наконец было удовлетворено) в 1826-м… выход в свет «Цыган»… «побег» в Арзрум… Но, по-видимому, более на эти дни упало событий глубинных, внутренних, которым сам Пушкин придавал значение и которые мы проследить в точности не можем.

Смерть его случилась задолго до весенних этих дней.

Но 3/4 часа до смерти видится подъем, круча, та самая по житиям известная «лестница»…

Он зовет Даля:

– Ну подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем.

– Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко – и голова закружилась.

– Кто это, ты?

– Что это, я не мог тебя узнать.

– Ну пойдем же, пожалуйста, да вместе [71].

– Кончена жизнь!

– Жизнь кончена.

Но это был еще не конец…

«Я смотрел внимательно, – пишет Жуковский, – ждал последнего вздоха; но я его не приметил. <…> Так тихо, так таинственно удалилась душа его».

Далее следует поразительная страница описания лица поэта.

Жуковский остается с ним один на один.

«…руки <…> как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда».

«Мне всё хотелось у него спросить: „Что видишь, друг?“»

«…никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина».

Эта страница письма отцу поэта есть точная прозаическая копия известного его стихотворения на смерть Пушкина; на наш взгляд, самого нежного поэтического отклика на смерть Пушкина:

Он лежал без движения, как будто по тяжкой работе

Руки свои опустив…

Но у Пушкина уже был близкий образ… В стихотворении «Труд» (1830):

Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,

Плату принявший свою…

Момент послесмертия Пушкина, так точно «зарисованный» Жуковским, тут же переходит в Бессмертие.

Начинаются таинственные, вовсе не до такой степени оправданные опасениями III отделения перемещения мертвого поэта, начинается музей…

А.И. Тургенев, сопровождавший тело Пушкина, пишет в дневнике:

«6 февраля. Я бросил горсть земли в могилу; выронил несколько слез <…> и возвратился в Тригорское. Там предложили мне ехать в Михайловское <…> Дорогой Мария Ивановна объяснила мне Пушкина в деревенской жизни его…»

Только сровнялась могила Пушкина – и первая экскурсия по «памятным местам» – залог нынешнего заповедника.

Пушкин не оставил нам прощального стихотворения. Это за него сделал Лермонтов, открыв свою собственную поэтическую Судьбу. Он не ведал о существовании пушкинского «Памятника» и возвел ему свой… Кончились школьные переложения из учителя, сколь бы вдохновенны они ни были (большинство поэм до 1837-го). Лермонтовское «Смерть поэта» всё зиждется на реминисценциях из поэта оплакиваемого (VI глава «Евгения Онегина», «Андрей Шенье»…) – поверхностного параллельного чтения VI главы и «Смерти поэта» достаточно, чтобы в этом не усомниться. «Хладнокровно – ровно», «убит!», «увял» – Лермонтов сам отсылает нас к Ленскому, воспетому «им с такою чудной силой», – но именно при столь прямых заимствованиях, сколь напоено стихотворение Лермонтова внезапной и самостоятельной поэтической силой! И «Памятник» Пушкина, который потомки постепенно назначили «завещательным» стихотворением за неимением такового, и «Смерть поэта» Лермонтова – одинаково сложены, скроены из предыдущих стихов и мотивов Александра Сергеевича, но пушкинское, будучи «про себя», этим же и сковано, так и осталось сложенным из «блоков», а лермонтовское – сплавлено великим чувством, энергией новорожденного гения. Оно воспламенено тем чувством, которое возможно выражать лишь в отношении другого, не в отношении себя.

В сознании общества рождается Лермонтов, чтобы метеором выгореть в его плотных слоях. Гоголю – не для кого больше писать: «Моя утрата всех больше. <…> Что труд мой? Что теперь жизнь моя?»

Пушкинская эпоха кончалась еще раньше его гибели. Он ее длил изо всех сил, как мог. С его смертью она кончилась, так, будто она была один человек. В огромной степени это так и было.

Благодаря Пушкину его эпоха для нас и умнее, и осмысленнее себя. Она сдвинута на его гений. События ее доходят до нас уже в его оценке и окраске, хотя оценка эта, в свое-то время, была уникальна, или опережающа, или нехарактерна, то есть была современной лишь в своей точности и качестве, но не в присущести ни современности, ни эпохе.

Пушкин вобрал в свой контекст не только Языкова, Вяземского и Баратынского (поэтов, так или иначе с ним что-то в поэзии «деливших»), но почти что и декабристов с Чаадаевым (всегда имевших к Пушкину свой счет и свою претензию). Лермонтов отделился разве – и то после Пушкина… Смирдин и Плетнев, Булгарин и Греч, Бенкендорф и Дубельт, да и сами Александр и Николай – всего лишь спутники с его орбиты. И все эти сестры, кузины, княжны… С чего бы нам знать, что был такой добрый генерал Инзов, в какой другой эпохе знаем мы генерала, с которым имел дело, скажем, даже Лев Толстой? Казалось бы, ближе и понятней нам?

В какой мере вобрал, а в какой создал?… Читая переписку, чаще всего поражаешься его снисходительности. Сам будучи мальчиком, он разговаривает и со взрослыми, как с детьми. Не обижаясь на их бессмысленные суждения, он старается не задеть их возражением (показательна его переписка с друзьями-литераторами). Его идеалы дружества всегда в работе, он собирает, соединяет круг, как бы круг этот, в свою очередь, не разъединял его с собою… Это одиночество; есть доля разочарования в друзьях по духу Музам и т. п., в не смущенном ничем пристрастии к неписателям Пущину или Нащокину.

И еще, он – щедрее. Пока современники выцеживали и взвешивали свою оценку, боясь передать (особенно в последние его годы), это он писал о Баратынском, а не Баратынский о нем, это он дал сюжеты Гоголю, это он опубликовал Тютчева (хотя, возможно, и не оценил его в должной мере)… Это даже так, что он своей смертью уступил место Лермонтову, дав и ему взойти на его краткий срок, дав недолго посветить и его сумрачному светилу (два солнца вместе не сверкают…).

И какой бы еще человек выдержал столь пристальное рассмотрение нации на протяжении полутора веков столь бурной и переменчивой отечественной истории?

А природоохранная функция поэта – сохранность усадеб и пейзажей, уцелевших или даже возрожденных из праха лишь силой его имени? Он остановил вокруг себя время, оно застыло, он один населяет его. Силой своего имени он переплел одну из наиболее сохранившихся Красных книг времени – пушкинскую эпоху.

В какой мере равнялся Пушкин на Петра? Трудно «переходить на личности», легко впасть… Но вот мы говорим: пушкинская эпоха с не меньшим основанием, чем эпоха петровская.

Пушкин ни в чем не устарел до сего дня, он читается, может, и с новым, но никак не с меньшим восторгом: он – живой. Но вот то и любопытно, что при этом влияние его на саму русскую жизнь куда значительнее, чем влияние на последовавшую русскую поэзию.

Два крестьянина сказали, в его и в наше время, по-мужицки ТОЧНО:

«Александр Сергеевич Пушкин помер; у нас его уже более нету!..» (Кольцов, 1837).

«Влияния Пушкина на поэзию русскую вообще не было. Нельзя указать ни на одного поэта, кроме Лермонтова, который был бы заражен Пушкиным. Постичь Пушкина – это уже надо иметь талант» (Есенин, 1924).

Кратко и ясно.

Это сейчас мы изрыли пушкинскую эпоху своими ходами. Со смертью Пушкина никто еще не знал, что это – эпоха. После лермонтовского стихотворения, после шока посмертного номера «Современника» («кто был и кого потеряли!..») эпоха провалилась в небытие и забытье надолго. Забылось даже, какого он был роста (от 155 до 167), был ли он красив или похож на обезьяну, курил или не курил, ВСЁ ли он написал или не ВСЁ, скверный был характер или легкий, до сих пор не могут разобраться с Натальей Николаевной… забылось, и все умерли. Спросить некого. Остались (все сходятся в воспоминаниях) – улыбка ослепительная и смех «до кишок». Стихи остались. Даже места, где пролилась его кровь у Черной речки, через 20 лет участник дуэли Данзас находил с трудом («кустарника этого мы уже не нашли, он вырублен, и земля разделена»). Показания разошлись: слева или справа от дороги? И обелиск на месте дуэли, у которого мы скорбим, возможно, вовсе не там, и мы его крови не топчем…

Но какого красного цвета эти белые январские дни его смерти!

Помнил ли Пушкин, что умирает вместе с Петром… но Достоевский, сказавший свою «тронную» пушкинскую речь за полгода до смерти, готовящийся к выступлению по поводу дня смерти Пушкина и умирающий в тот же день, – точно, что знает об этом!

И вот Блок, «Записная книжка», 1918 год…

27 января. «Двенадцать»

28 января. «ДВЕНАДЦАТЬ»

29 января… «Сегодняя – гений».

«Бывают странные сближения»… (Пушкин).

«„Скифы“ соответствуют „Клеветникам России“. Случаются повторения в истории» (Блок. Дневник. 21 (8 февраля) 1918 г.).

«Чуть было не поссорился я со двором <…> Однако это мне не пройдет» (Пушкин. Дневник. 22 июля 1834 г.).

«…ты слишком неосторожно берешь иные ноты. Помни – тебе не „простят“ „никогда“» (Белый – Блоку, 17 марта 1918 г.).

«Доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит…» Блоку – 37 лет. «Двенадцать» – это дуэль, в которой он погибнет.

Красное и белое. Кровь на снегу.


1980–1984

Каменноостровская месса