Пушкинский том — страница 24 из 36

(Моление о чаше)

Чернь – это люди, опускающие всё до своего уровня.

Из астрологии

I. Искуссия и претензация

Недавно на некой дискуссии или презентации, где вопрос касался соотношения столицы и провинции, услышал я следующее решительное заявление: «Да перестаньте вы спорить, Москва или Петербург, столица или провинция! Давно уже столица не в Москве, не в Петербурге, а – в Интернете!!» И сел, победно озираясь по сторонам.

Так я впервые воочию узрел своего корреспондента-оппонента А. Боберова, пушкиниста из Мытищ, который вел со мною заочную дуэль по переписке, начиная с 1980 года (срок, которого хватило М.Ю. Лермонтову на всю его жизнь).

Боберов оказался неожиданно мощного телосложения, правда, с тонким голоском. И когда я слушал его, то складывалось два разных представления о говорящем в зависимости от того, смотрел я на него или только слушал, и если он чем и походил на грызуна, то не на бобра, а на бурундука, хотя эти две параллельные полоски проходили не по спине, а по животу, благодаря подтяжкам, которые он носил поверх курточки с тою же важностью, как Портос перевязь или командарм портупею.

По окончании дискуссии он грозно навис надо мною:

– Сообщите мне ваш е-мэйл, я вызываю вас на дуэль! – и звонко щелкнул подтяжкой, как выстрелил.

– Что я вам такого сделал??

– Вы воспользовались моим доверием и разгласили тайну моего имени!

Вот, наконец, внимательный читатель! Я понял, что он имел в виду.

– Род оружия? – поинтересовался я.

– Я сражу вас по «емеле»!

– Как-как??

– По Интернету. Будьте любезны сообщить мне ваш е-мэйл.

– Я не владею этим оружием, – честно признался я.

– Наймите любого студента в секунданты, – процедил он, не в силах скрыть своего презрения.


Я сообщил в тот роковой вечер Боберову единственный е-мэйл, который помнил: подведомственной мне конторы, которая была тем и хороша, что я их не беспокоил, а они – меня, чем, оказалось, значительно осложнил их работу. Каждый день теперь мне раздавался тревожный звонок секретарши:

– Вам новый е-мэйл, Андрей Георгиевич!

И так как я так и не научился их принимать, то приходилось их распечатывать и привозить мне, поскольку на каждом послании было подчеркнуто «срочно», «лично» и чуть ли не «секретно». Я застеснялся так грузить свой сплоченный коллектив, и сговорились мы на том, что послания копятся в течение недели и лишь в пятницу привозятся оптом. Стопки эти падали на пол, перемешиваясь, как карточная колода, переслаиваясь счетами и газетами, и сейчас мне окончательно и безнадежно не привести их в последовательность. Тем более что не всегда я так уж не соглашался с Боберовым, особенно в случае выпадов в свой адрес. Иногда его сбивчивый удар парадоксально накладывался на мой и, немыслимым рикошетом, дурак [83] падал в лузу.

Мысли мои окончательно спутались, и лишь иногда, на полный уж вздор, мог я утверждать: это уж точно Боберов, а не я.

Если бы Интернета не было, как сказал Вольтер, его надо было бы выдумать.

Сколько одиноких он пригрел, навсегда заловив в свою паутину!

Помню, как еще десять лет назад поразил меня мой аспирант в Принстоне…

Математик по образованию, он решил взять еще и параллельный курс по русской литературе. И поскольку я разрешил выбрать тему для диплома самостоятельно, он предпочел написать его по любимому барду и очень был удивлен, что я понятия об этом гении не имел. Аспирант был из неленивых людей: он без конца приносил мне, чтоб я проникся, кассеты и диски своего кумира, а однажды даже, как сейчас помню, в День благодарения, пришел с гитарой и девушкой и начал исполнять сам. Мне стало жаль девушку, и я решительно пресек. Однако приблизился и день подачи дипломов. Тут он явился ко мне с толстой папкой, и я заранее испугался его добросовестности.

Оказалось не совсем то. Это была пачка документов в оправдание того, что диплома он не написал. Это была трагедия: он наконец полюбил и полюбил по-настоящему. Со своей прекрасной дамой он сошелся по Интернету на почве единомыслия и любви к пресловутому барду. Близость по переписке неуклонно росла, и они уже сговаривались о встрече, как явился муж из командировки и залез в женину почту (каков подлец!)… и теперь я должен был сам понять, что в столь драматических условиях он не мог успеть с дипломом. Однако защититься ему было, по этим же причинам (чтобы не опоздать на свидание с интернет-пассией), совершенно необходимо, причем срочно и на «отлично». Он клятвенно заверил меня, что донесет мне диплом с небольшим опозданием, и я поставил ему «эй» (5) без диплома. Повторяю, он был из породы неленивых людей, то есть умел добиться своего у ленивых, таких, как я.

Постскриптум случился лет через семь во дворе совсем другого университета, когда история с любовью по Интернету стала уже банальностью. Я столкнулся со своим аспирантом нос к носу и имел жестокость узнать его. Он метнулся в сторону, но деться было некуда. Я уже ловил садистский кайф: расспросил его про карьеру – нет, по специальности он не работал, он пока работал в фитнес-клубе. Неужели тренером? – восхитился я, окинув взором его тщедушное строение.

– Нет, – явно смутился он.

– А вы ведь мне так диплома и не предоставили…

– Да я… да он у меня… сколько вы еще пробудете? нет, до завтра я не успею.

Редко я испытывал такое подлое удовлетворение.

II. Дуэля на Емелях

Теперь удовлетворение испытывал Боберов. Верхом на Емеле он рубил сплеча. Наши силы были не равны. Или, как сказал величайший пушкинист своего времени, мой соученик по 1-а классу 83-й мужской школы г. Ленинграда Игорь Чеботарев, он так и не понял, чем же в конце концов закончилась «дуэль Пушкина с Лермонтовым».


«Вы опять ничего не поняли! Так кровожадно торопились к 27 января… Мало того что обозвали меня агентом… Учтите, я ни с кем никогда не сотрудничал! В том числе и с вами… (Реакция А. Боберова на публикацию его „реконструкции“ Каменноостровского цикла была уничтожительной.) Неужели вы так и не поняли, что весь цикл составляет как бы непрерывное одно БОЛЬШОЕ стихотворение! в чем-то равное и симметричное „Страннику“ предыдущего года, которого вы, поди, и не читали, поскольку у вас не встречается никаких отсылок к этой программе отчаяния. Слишком длинно для вас…»

«Вам и этого мало! Тогда перечитайте хотя бы „Пора, мой друг, пора!“

Да прочтите вы наконец, что сам Пушкин написал! Если 170 лет вам все еще недостаточно…»

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —

Летят за днями дни, и каждый час уносит

Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем

Предполагаем жить… И – глядь – как раз умрем.

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

Давно завидная мечтается мне доля —

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег.

Что юности at home? Ведь ей с порога дома

Дорога тем светлей, чем менее знакома,

И завтра вечно… Ну, а мне – пора:

Семья, труды, Бог, смерть, et cetera.

Боберов продолжал совершенствоваться в дописывании Пушкина! Здесь он опирался на пушкинский конспект продолжения (куда более полный и пронзительный):

Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу – тогда удались он домой.

О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть.

(Выделено: at home, своего, домой.)


Интересно, подумал я, снова разыскав в приложениях этот конспект: зачем прятать этот текст от читателя как неоконченный, а не печатать вместе со стихотворением? хотя бы как footnote [84] под стихотворением… тогда бы всё наконец было at home и не искушало боберовых! Не успел дорифмовать – вот приговор! Не дают Пушкину escape [85] даже исследователи: покойся на кладбище приложений и примечаний. Забавно, однако, что АС ввел именно английское выражение, британское понятие дома как крепости. Неужели опять следы иностранного первоисточника в столь русском, столь личном стихотворении? Он изучил язык по книгам, так и не услышав живой английской речи (как над ним хохотали его «выездные» друзья, когда он попытался заговорить с ними по-английски!). Как пишется, так и слышится… тогда это дикое для русского слуха эт хоум, к которому и Пушкин рифмы не подобрал бы, могло бы звучать как ат хоме, тогда и рифма оказалась бы в доме.

И празднословия не дай душе моей… как Пушкин краток! Я бы в своем празднословии, полемизируя с Боберовым, расписал бы всё по главам…

1. Поля

2. Сад

3. Крестьяне

4. Книги

5. Труды поэтические

6. Семья

7. Любовь

(Не знаю, выделил ли бы я etc. в отдельный, восьмой пункт, хотя бы и очень искушался…)

9. Религия

10. Смерть


Первое – поля… Значит, простор, вдох (он же вздох освобождения).

Вот что первое!

Второе – сад…. парадиз… покой, медитация.

Крестьяне – вот что любопытно! На границе природы и речи. Лишь после этого книги и труды поэтические… Труды поэтические в такой последовательности звучат даже слегка снисходительно.

Семья, любовь… почему разделены? Семья, любовь, etc. – совсем уже непонятно, что есть что; как-то скомкано воедино.

Зато религия! Именно религия, а не вообще Бог, как у Боберова. Воцерковление?… Пункт перед смертью.

Смерть как пункт назначения.

После смерти никакого etc.

Через полвека после смерти это будет опубликовано, следовательно, и читать это следует по черновику: как он это писал. Например, начато: семья, любовь, etc., см… это см даже не вычеркнуто, а переправлено: религия пишется на буквах см, так, что и не прочтешь подряд: какая-то срмелигия получается, зато какая длинная черта под всем! смерть и – длинная черта внизу как итог всего текста. См… – религия (получается) – такая длинная черта! Какая, однако, решимость, какое колебание! Какое раздумье… будто выбор или предпочтение… будто одним словом можно что-либо решить? Можно, конечно, использовать это в доказательство веры Пушкина в силу текста, в его необратимость (или, как теперь несносно говорят, судьбоносность). Истолкуем это как нерешимость перед барьером.

Зря Боберов повольничал, помянув Бога всуе.

У Пушкина тут ничего размера или рифмы ради.

(Мне, однако, наши с Боберовым выкладки напоминают одну старинную клоунскую репризу. Белый и рыжий выходят на ковер и, попихавшись за середину, решают стреляться из своих гигантских пистолетов. Промахнуться этими мячиками невозможно, приходится тянуть жребий, кто первый. Бросают в цилиндр: на одной бумажке написана жизнь, на другой смерть. Рыжий вытягивает свою и бледнеет. См… начинает он и запинается. Ну, читай же! – торжествует белый. См-м-м… мычит рыжий. Ну же!! См-м-е-е-е… блеет рыжий. Ну, давай же! Вдруг лицо рыжего озаряется радостью: выход найден! Сметана!!! – торжествуя провозглашает он.)


«Теперь вам нечем меня уесть! – торжествовал по „емеле“ Боберов. – Теперь и у меня полный Пушкин есть! Я выменял его на единственное, что у меня было ценного, – на свою волчью шубу!»

(И я вспомнил, когда его видел еще в самый первый раз… Задолго до первого. Он явился ко мне, как Ломоносов, пешком из Холмогор, от него и впрямь несло рыбой, и от смущения заговорил со мною с сильным английским акцентом. По-видимому, он много плавал по англоязычным странам… Теперь он бедствовал. Я предложил ему продать мне шубу. Эту он не согласился, но предложил мне другую, из оленя. Она была соблазнительно экзотична, но неносибельна – шерсть лезла и липла к прохожим. В следующий раз бедствовал уже я (мы вошли в Афганистан, и меня перестали печатать); я увидел у себя вдруг богатую вещь и вырядился, чтобы посетить ЦДЛ. Это была удачная мысль! Прямо в гардеробе я встретил незнаменитого тогда Проханова, с которым имел общие положительные воспоминания о поездке в Голландию: он обнял меня за шубу и не отпустил (короче, я ему ее продал). Не знаю, как он справился с ее неумолимым облысением, но на одном из его портретов я узнал свою шубу.)

«Настойчива тема дуба в лирике Пушкина:

Гляжу ль на дуб уединенный,

Я мыслю: патриарх лесов

Переживет мой век забвенный,

Как пережил он век отцов.

Как это перекликается с последним дубом Александра Сергеевича!

Стоит широко дуб над важными гробами,

Колеблясь и шумя…

Тем более что первая строка того и другого стихотворения практически совпадают:

Брожу ли я вдоль улиц шумных…

Когда за городом задумчив я брожу…

И никто не отметил, даже Вы, любезный Андрей Георгиевич, что писанные подряд, встык, два последних, „прощальных“ стихотворения так называемого Каменноостровского цикла (или, как Вы неуместно обозначаете его, мессы) „Кладбище“ и „Памятник“ являются столь же сдвоенным единым стихотворением, как и то, что я рискнул обозначить цифрою V.

(„<Из Ювенала>“ + „<Кн. Козловскому>“.) Сами посудите! Склизкая, смутная тропа через публичное кладбище выводит его на светлое кладбище родовое, где, как наилучший и наивысший памятник, – дуб! – и последняя строка „Кладбища“ становится первою строкою „Памятника“: Стоит широко дуб = Я памятник себе воздвиг нерукотворный.

Поэзия нерукотворна, как и дерево, древо.

В том же цикле с одного древа срывается Иуда, чтобы стать торжеством сатаны, а другое (крест) становится животворящим (великое торжество).

Не изменить себе как поэзии и поэзии как себе – вот лейтмотив всего Каменноостровского цикла!

Тропа, которою он умиленно бредет по кладбищу родовому, непосредственно переходит в тропу народную („к нему не зарастет народная тропа“), дуб = столп: оба вертикальны, параллельны; колеблясь и шумя = главою непокорной: и то и другое – крона, корона, венец.

И вовсе тогда не прощальный смысл – а взгляд в далекое будущее, включая бессмертие. Не хватает разве паразитного словечка уже – „уже воздвиг“ (не влезло в размер?) и нечего, мол, беспокоиться.

Я памятник себе уже воздвиг нерукотворный…

Чем и заканчивается всё стихотворение и весь цикл (а вовсе не напутствием грядущей поэзии! Что АС до нее!). Нерукотворный тут главное слово. Не хвалебное, а вызывающее: мой памятник уже стоит нерукотворный, – в таком смысле. Дуб, кстати, тоже нерукотворен (сотворен еще Творцом).

Веленью Божию, о Муза, будь послушна…

…не оспоривай глупца.

Это же себя он уговаривает, а не кого-либо: БУДЬ!

В этом смысле еще раз Вам повторяю: Вы по-школьному, глупо, по-детски разбирали и оскверняли „Памятник“.

Он прочно стоит между манифестом „(Из Пиндемонти)“ и „Пора, мой друг, пора!“, особенно в недописанной его части (недаром это стихотворение так и не нашло своей датировки).

Я уже говорил Вам, что все стихотворения пресловутого цикла сдвоены, парны…

А что если неоконченное „Пора, мой друг, пора!“ было бы дописано по намеченному конспекту?… (Пушкин хорошо ориентировался во всём своем тексте: мог и вернуться и дописать) то легко и встало бы в Каменноостровский цикл на любое место, хоть первое, хоть последнее, или парное к „(Из Пиндемонти)“!!»


Хотелось ему возразить, и не было сил… насчет нашей отечественной, почти ментальной парнокопытности. С «Памятником» мне продолжало быть не всё ясно. В отличие от традиции, от предшественников, Пушкин совсем не перечисляет своих именно поэтических заслуг (предположим, что за их очевидностью…), а ставит себе в заслугу нечто совсем другое:

И долго буду тем любезен я народу…

Любезен… совсем не его слово! Только что написал в «(Из Пиндемонти)» с пафосом манифеста:

Зависеть от царя, зависеть от народа —

Не все ли нам равно…

Уж не говоря о его неоднократных заявлениях на протяжении жизни:

Поэт! Не дорожи любовию народной…

(1830)

Ладно:

…любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал…

Эти «чувства добрые» еще мало о чем говорят. Дальше:

Что вслед Радищеву восславил я свободу…

Написано, возможно, по инерции работы над «Путешествием из Москвы в Петербург» и работой над статьей о Радищеве для «Современника» (не прошедшей однако цензуру). Строка вычеркивается. То ли по цензурным соображениям, то ли по антилиберальным, то ли Радищев ему от долгой возни с ним надоел… вычеркивается и заменяется:

Что в мой жестокой век восславил я свободу

(Что бесспорно лучше.) И вот дальше я споткнулся:

И милость к падшим призывал.

Неожиданной вдруг показалась эта строка! Повторяешь со школы ее, как попугай, а что она значит? почему поставлена так уж себе в заслугу?? Кто эти падшие??? Виселицы на полях рукописей… «и я бы мог…» По школе это декабристы [86]. По частоте употребления – воины. Ладно, мог Александр Сергеевич приравнять казнь декабристов к гибели воинской, к гибели в битве… Но уж больно близко по тексту стоит другое употребление слова падший, в том же цикле, в переложении молитвы Ефрема Сирина:

Всех чаще мне она приходит на уста,

И падшего крепит неведомою силой…

Владыко дней моих! Дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей.

В таком смысле это слово падший употребляется и всего-то два раза в пушкинском лексиконе, да еще и подряд. Тут рядом и работа над «Капитанской дочкой» с ее «хеппи-эндом», милостью Государыни к падшей к ее ногам Марье Ивановне (не к Гриневу)…

Не буду больше: пусть эта милость к падшим останется для меня загадкой.

Милость к падшим… любезен народу… Впрочем, быть любезным народу и есть секрет популярности, что в наше время знает каждый эстрадник (но они живы до тех пор, пока в силах раскланиваться). Пушкин же говорит в своем случае о памяти народной, которая уж точно выше (дольше) Александрийского столпа. Любезен… а как же «зависеть от царя, зависеть от народа»? «Служить бы рад, прислуживаться тошно», – хоть и другой Александр Сергеевич сказал, но Пушкин переживал это в момент написания «Памятника» на практике (тем более и десятилетие коронации Николая было на носу. То-то ему так понравился гоголевский «Нос»!).

(Любопытно вспомнить, что в «Библиотеку для чтения», насыщенную разного рода стихами разных поэтов на заданную тему воздвижения Александрийского столпа, Пушкин не нашел ничего уместнее, как предложить свою «Элегию» 1830 года…

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье…)

Милость к падшим… к кому же он сам себя относит, вознесясь выше Александрийского столпа?

III. Оружейник Боберов

Мой Боберов совсем обнаглел: его Емеля обрушивал на меня град загадок, на которые я уже не успевал, или не хотел, или не мог ответить.


«Почему Пушкин не напечатал „Каменного гостя“ при жизни? Почему он не назвал его, по традиции, по явной преемственности от Мольера и Байрона, „Дон Жуаном“? Не потому ли, что возмездие было прописано в этой пьесе?»

«А знаете ли Вы, что не только „Ревизор“ и „Мертвые души“ и, как Вы без веских оснований утверждаете, „Невский проспект“ были „подарены“ Гоголю Пушкиным, но и „Записки сумасшедшего“ были портретно списаны с него же? Читайте „Гоголевские чтения“ – там приведены неоспоримые тому доказательства».


На это я уже не отвечал, но, не получая ответов, Боберов счел это окончательным моим поражением и «перешел на личности»… Мою бы куда ни шло… но пушкинскую!

Емеля въехал ко мне на печи, помахивая щукой (щукой оказался некий неоспоримый против меня авторитет, потому что настоящий академик, по фамилии не то Серебренников, не то Тридцатников, который подтвердил все гипотезы Боберова насчет того, как «на самом деле всё было дело». Я всегда пресекал эти его попытки). Биография Пушкина преображалась по этому «щучьему веленью», как ему хотелось: ну, там Полетика со своим браслетом, Дантес, Николай, Ланской… – вся эта вечная добыча черни, уже и невеликосветской. Всё это дантесоведение, николаеведение, геккеренноведение, натальиниколаевноведение… в который раз мне было оправдывать и одобрять Наталью Николаевну, не предоставившую им ничего, кроме их же досужих домыслов!

Но особенно взбесила меня гипотеза о том, что Пушкин сам изобрел «орден рогоносцев», сам написал себе подметные письма, чтобы отвести подозрения от Николая в сторону Дантеса… это был уже уровень, на котором для меня была невозможна никакая дискуссия.

В качестве обозначения разрыва (вот, мол, цена вашему великому ученому и академику!) я послал Боберову следующую притчу.

Я вспомнил историю Герона, которую так любил пересказывать мой задушевный друг Доктор Д.

Якобы сей преждевременный гений явился в Платоновскую академию и стал прогуливаться между равновеликими. Никто и не возражал, только спросили, в чем его идея. Он сказал, что если ограничить объем со всех сторон и открыть его лишь с одной, то впущенной туда некой силе будет некуда деться, как, толкнув всё это вперед, самой же оттолкнуться назад, и какова окажется пропорция этих двух взаимоотталкиваний, зависит от… Хватит, сказали ему, мы поняли, гуляй, пожалуйста. Герон омрачился и исчез. Явился он снова уже с некой штуковиной в руках. «Где ты пропадал?» – приветствовали его. – «А вот! Я же вам говорил тогда… – торжествующе провозгласил Герон, устанавливая штуковину на светильник. – Сейчас жидкость закипит, и она завертится!»

Так была рождена знаменитая вертушка Герона, за которую я получил двойку по физике в шестом, кажется, классе, во всяком случае, в середине уже прошлого, двадцатого века нашей эры. Герону же тогда в академии поставили троечку, сказав: зачем ты нам это принес? Ты же нам всё уже рассказал, и мы всё поняли. Мы не прогоняем тебя, но больше так не делай. Эта снисходительность еще больше распалила Герона. Он настолько преувеличил свою изначальную догадку, что пошел с этой вертушкой к жрецам с предложением соорудить первые автоматические двери. Те смекнули и согласились. Под храмом (как в аду) была построена первая котельная. Все было рассчитано так, что жрец зажигал священный огонь, все молились, и врата раскрывались сами собою, вызывая трепет верующих. Это был триумф Герона, однако на порог академии его больше не пустили.

Бесспорно, Герон – герой уже нашего времени. Родись он хотя бы в прошлом веке, мы бы еще неизвестно чем, кроме ракеты, были ему обязаны. Сочетание Архимеда с Малевичем:

– черный пиар-квадрат! ■2

Он не обиделся, а решил, что это комплимент: именно такое сочетание порождало фигуры масштаба Леонардо!

Я же ему ответил новой притчей: о двоечниках некой высшей ангельской академии, которых расстригают, обрезают или что там еще, отбирают нимб, короче, лишают крыльев, и спускают их к нам, беспамятными, на нашу грешную землю в качестве гениев, а они с трудом (потому что двоечники) припоминают преждевременные вертолеты, подлодки и ракеты, чем и соблазняют человечество, низвергая его, по своему образу и подобию, из глубин Средневековья в состояние так называемого Ренессанса и прогресса.

Я стал в глазах Боберова окончательным ренегатом, отвергающим существование и роль гениев в развитии человечества, таких как Леонардо, Малевич, Эйнштейн и… Пушкин!

Про Леонардо я признал, что несколько перегнул, поскольку гением он всё-таки стал, но только в той части, о которой как ангел-расстрига не имел ни «малевичевского» представления, а лишь человеческое, в том, чему пришлось самому обучиться – в живописи. А вот про Пушкина он опять не прав…

Пушкин, хоть и дитя Просвещения, эпохи, пытавшейся хоть как-то нормализовать разрыв Ренессанса со Средневековьем, но явление абсолютно самородное и человеческое (не из падших ангелов), цельное, потому что русское, потому что Россия так и не прошла эпохи Просвещения (только в одном Пушкине и пройденной), да и вообще так и не вышла из Средневековья. Так что если уж на гениях, как на саблях, сражаться, то я выбираю оружие кулибинско-филоновского образца.

Зря я употребил слово оружие…. Тут Боберов уже с такой яростью обрушился на меня как русский патриот, что я тут же придумал третью, окончательную притчу о том, откуда поступает мысль, из мозга или в мозг? Мол, на той же самой планете, где помещается академия ангелов и откуда к нам поступают их двоечники, расположен и генератор идей, этакой пушкой нацеленный на Землю. Мол, этим суперлазером нынче овладел некий демон из их секретной службы и засылает к нам новую мутацию идей-паразитов, которые поселяются в нашем мозгу, как вполне живые, питаясь и размножаясь, как положено паразитам, разжижая и пожирая наше вкусное серое вещество до тех пор, пока череп полностью не заполнится этими ложными идеями-выделениями, как то… начав про себя перечислять – чем, я уже полностью забыл о Боберове (да и самом себе) и решил не вооружать его новым, уже инопланетным, видом оружия.


Однако судьба настолько навязалась мне с Боберовым, что не мог я не встретить его и в третий раз, на некой тусовке. Он стал еще обширнее: поверх странных своих одежд он был еще весь перепоясан всякими ремешками и портупеями, обвешан техникой не совсем ясного назначения, – во всяком случае, на мою просьбу запечатлеть нас с моим старым приятелем, он смутился и отказался: то, что я принял за фотоаппарат, таковым не являлось, а то, что я принял за телекамеру, тем более. Тем активнее он стал подавлять меня интеллектуально. Он был вооружен и грозен: «Зачем вы мне прислали эту чепуху об этом бездарном жулике?! Это что, намек?!»

– Упаси Боже! Я не собирался задевать вашего академика.

– Вот как! Он, кстати, назначил мне встречу. Я могу вас свести.

– Ни в коем случае!

– Что так?

– Ваши с ним гипотезы стары как мир и ни разу не получили подлинного подтверждения.

– В споре рождается истина!

– Еще ни разу она не была так рождена, – парировал я.

– Вы не отделаетесь от меня вашими парадоксами! – наседал Боберов.

– Ну что ж, вы правы: единственный вид спора, который я способен признать, это дуэль. А вдруг я пришлю не Емелю, а настоящего секунданта?

– По-моему, вы слабо разбираетесь в дуэлях! – окончательно заважничал Боберов и пустился в описание правил и обстоятельств дуэлей.

И был прав, я ничего об этом толком не знал. Подловив меня на этой растерянности, он перешел на виды оружия: на чем я предпочитаю – на пушкинском или современном? Я предпочел на пушкинском. Тогда он перешел и на пушкинское. Казалось, он и действительно много об этом знал.

Оказалось, что пушкинист он так, по случаю моего существования, а на самом деле – специалист по оружию, изобретатель, в настоящее время ведущий консультант министерства обороны. Оробев, я употребил всемирное имя Калашников, и мы окончательно забыли о Пушкине. Калашников оказался всего лишь ловкий конструктор, ничего сам не изобретший, а лишь скомпилировавший: «Он всего лишь укоротил ствол»… Тут я ловко вспомнил, как однажды Боберов вывел свое происхождение из рода Лермонтовых и перевел наш диспут на «Песнь о купце Калашникове»: не есть ли это проекция дуэли Пушкина, а также не сюда ли восходит этимология названия знаменитого автомата…

На секунду Боберов даже растерялся, и я быстренько испарился с тусовки с престранной и очевидной идеей в голове, что надо издать правительственный закон, запрещающий копаться в личной жизни Пушкина и возобновить в школах зубрение его стихов наизусть, заменив им армейскую подготовку.

IV. К 170-летию дуэли Лермонтова и Пушкина

Однако мой собственный полемический бред о купце Калашникове произвел на меня впечатление, и, вернувшись, я схватился за Лермонтова. Притягивать купца к дуэли Пушкина мне вскоре расхотелось, и я раскрыл «Смерть поэта»… Я всё еще помнил его наизусть, но все строфы перемешались, и теперь я расставлял их по порядку. Сильное впечатление!

Престраннейшим образом два самых иззубренных в школе стихотворения – «Памятник» и «Смерть поэта» – прилегли друг к другу и встали прямо-таки в боберовскую «пару»!

Будто лермонтовское стихотворение пишется сразу вслед за пушкинским – настолько оно готовое, настолько оно сразу. Будто Пушкин ему эстафету передает! И сразу включается другой Лермонтов, другой силы и славы.

И что уже мистично: «Смерть поэта» непосредственно вытекает из «Каменноостровского цикла», хотя ни одна душа не знает о его существовании, будто сам Пушкин… «Воспетый им с такою чудной силой…» Что отличает Лермонтова принципиально, так это пафос и молодость, которых у Пушкина уже быть не могло. Стихотворение не то чтобы делится на две части, но имеет как бы два чередующихся содержания или состава (слоя). Один поражает своей фактографической точностью, знанием деталей, которые проступили с той же ясностью лишь спустя многие десятилетия; другой – область пафосной оценки и обличения (Белинский бы позавидовал) чуть ли не советских уже времен. Будто Лермонтов написал это сначала по старому, а потом по новому (советскому) стилю (что совсем уж мистично, почти так оно и есть: 28 января и 7 февраля), за что нас и заставляли учить это в школе настолько наизусть.

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов! —

учили мы, никак не относя это на свой счет. Или как гениально поставил вопрос уже вышеупомянутый Игорь Чеботарев: «А что если оба дуэлянта попадают друг в друга и оба насмерть? Ведь бывало же, поди, и такое…»

Много чести… Вариантов нет. Пора и нам проявить милость к падшим и вернуться к идее издания закона о запрещении разбираться в личной жизни А.С. Пушкина. Он так боялся празднословия! Бог услышал его, и Пушкин избежал его во всём. Это мы празднословно читаем. Читайте то, что он сам написал! – как призывает меня Боберов. «Он исповедался в своих стихах, невольно <…> Оставь любопытство толпе и будь заодно с Гением» [87].


Как ни крути, Пушкин, как теперь модно выражаться, это точка сборки, он успел «породить, но не убить» Тютчева; умирая, он последним жестом позвал за собою Даля пойти всё выше и выше по книжным полкам, и тот с немецкой последовательностью последует его завету вплоть до издания Живаго великорусского языка, завершая дело Пушкина; Гоголь в своей Италии не знает, «для кого теперь ему писать», ему становится холодно вплоть до сожжения «Мертвых душ»; Лермонтов становится Лермонтовым ровно в ту секунду, как отлетает пушкинская душа. И даже (что страшно) пока он еще не умер, а помирает: первая часть стихотворения написана набело, не отрывая руки, на глазах у очевидцев, еще 28 января. Что ж, Лермонтову есть куда спешить: ему и пяти лет не будет отпущено на пушкинскую ношу, на собственный гений, чтобы всё успеть. Пуля пролетит сквозь Пушкина навылет, чтобы попасть в Лермонтова (Мартынова даже Дантесом не сочтешь).

Зато выстрел, произведенный Лермонтовым во второй части «Смерти поэта», сразу по смерти Пушкина, оказался пушечным, опережающим и ответным – по черни, в общество в целом как таковое.

Поразительно прилегают и противостоят друг другу «Памятник» и «Смерть поэта»: продолжение и одновременно пропасть. Впрочем, пропасть эта и в конкретной, реальной гибели Пушкина. Пользуясь терминологией всё того же советского времени, «Памятник» (тут я рискую многим, высказывая такое предположение) был писан вполруки, со слабой надеждой на возможность напечатания [88]. Борьба с самим собой за каждую строку в этом стихотворении весьма показательна (всё это достаточно подробно разобрано в «Предположении жить»): пушкинский вызов здесь слаб, он еле выбарахтывается из текста: вкус борется с темой. «Что вслед Радищеву восславил я свободу» – решительно вычеркивается (скорее по разности смыслов слова свобода), изгнанья не страшась заменяется на обиды не страшась. И это не Жуковский правит для посмертной публикации – сам Пушкин, для возможной прижизненной. Будто это стихотворение могло что-то выровнять в соотношениях поэта и двора… В тех числах он правит и «Медного всадника» по пометам Николая, заменяя кумир на седок. И тошно ему стало делать и то и другое. И падшего крепит неведомою силой…

Дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей…

И он не стал. Слово падший, однако, встало на место, и Пушкин не пал. Великопостная молитва спасла. Пал он всё-таки на дуэли, как воин, а не в тексте.


Другое дело «Смерть поэта», если рассматривать стихотворение как эпитафию на уже надгробном «Памятнике» (надо еще раз учесть, что Лермонтов не мог иметь об этом стихотворении никакого представления). Стихотворение свое Лермонтов пишет, выражаясь опять же по-советски, никак не для печати – он бросает перчатку, как подлинный секундант Пушкина. (Это диссидентство покруче декабристского.) За что и поимел славу, то есть гауптвахту. Гауптвахта – уже слава. Да и «изгнанья не страшась» (о чем Пушкин лишь мечтал) – ссылку на Кавказ – получил он, как эстафету, в наследство от Пушкина.

Меня всегда волновало это пушкинское восклицание bravo! когда он, уже падший (но как воин), лежа сумел произвести ответный выстрел по Дантесу.

И будто Лермонтов успел подхватить его «падший» пистолет… Он первый и больше других сказал про Пушкина (как при жизни, как при погибели, так и после):

Угас, как светоч, дивный гений…

Дивный гений… кто больше? Браво, Лермонтов!


Мой друг Павел Жуков, знающий наизусть лишь один стих Александра Сергеевича, «Мороз и солнце, день чудесный!» (потому что дальше боится Пушкина читать: слишком хорошо!), сочинил, однако, и свой единственный стих:

Не Пистолетов, не Ружьёв, но – Пушкин!

Остался неотвеченным лишь вопрос Лермонтова:

Зачем он руку дал клеветникам ничтожным?…

И если мы уж так любим круглые даты, то отмечаем нынче не 170-летие гибели Пушкина, а 170-летие рождения поэта Лермонтова. Такова цена непрерывности текста русской литературы.


27.1–10.2.2007

M.Ю. Лермонтов
Смерть поэта

Погиб Поэт! – невольник чести —

Пал, оклеветанный молвой,

С свинцом в груди и жаждой мести,

Поникнув гордой головой!..

Не вынесла душа Поэта

Позора мелочных обид,

Восстал он против мнений света

Один как прежде… и убит!

Убит!.. К чему теперь рыданья,

Пустых похвал ненужный хор

И жалкий лепет оправданья?

Судьбы свершился приговор!

Не вы ль сперва так злобно гнали

Его свободный, смелый дар

И для потехи раздували

Чуть затаившийся пожар?

Что ж? веселитесь… – он мучений

Последних вынести не мог:

Угас, как светоч, дивный гений,

Увял торжественный венок.

Его убийца хладнокровно

Навел удар… спасенья нет:

Пустое сердце бьется ровно,

В руке не дрогнул пистолет.

И что за диво?… издалека,

Подобный сотням беглецов,

На ловлю счастья и чинов

Заброшен к нам по воле рока;

Смеясь, он дерзко презирал

Земли чужой язык и нравы;

Не мог щадить он нашей славы;

Не мог понять в сей миг кровавый,

На что он руку поднимал!..

И он убит – и взят могилой,

Как тот певец, неведомый, но милый,

Добыча ревности глухой,

Воспетый им с такою чудной силой,

Сраженный, как и он, безжалостной рукой.

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной

Вступил он в этот свет завистливый и душный

Для сердца вольного и пламенных страстей?

Зачем он руку дал клеветникам ничтожным,

Зачем поверил он словам и ласкам ложным,

Он, с юных лет постигнувший людей?…

И прежний сняв венок – они венец терновый,

Увитый лаврами, надели на него:

Но иглы тайные сурово

Язвили славное чело;

Отравлены его последние мгновенья

Коварным шепотом насмешливых невежд,

И умер он – с напрасной жаждой мщенья,

С досадой тайною обманутых надежд.

Замолкли звуки чудных песен,

Не раздаваться им опять:

Приют певца угрюм и тесен,

И на устах его печать.

28 января 1837

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов!

Вы, жадною толпой стоящие у трона,

Свободы, Гения и Славы палачи!

Таитесь вы под сению закона,

Пред вами суд и правда – всё молчи!..

Но есть, есть Божий суд, наперсники разврата!

Есть грозный суд: он ждет;

Он не доступен звону злата,

И мысли и дела он знает наперед.

Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:

Оно вам не поможет вновь,

И вы не смоете всей вашей черной кровью

Поэта праведную кровь!

7 февраля 1837

Пушкинский лексикон