Друзья, вроде нас с Шиллером, долгие годы тесно связанные общими интересами, постоянно встречавшиеся для взаимного обмена мыслями и мнениями, так сжились друг с другом, что смешно было бы считаться, кому принадлежит та или иная мысль. Многие двустишия мы сочиняли вдвоем, иногда идея принадлежала мне, а Шиллер облекал ее в стихи, в другой раз бывало наоборот, или Шиллер придумывал первый стих, а я второй. Ну как тут можно разделять – мое, твое! Право, надо уж очень глубоко увязнуть в филистерстве, чтобы придавать хоть малейшее значение таким вопросам.
Мы сошлись на Пушкине в 1965 году. Он утверждал, что живописец – только Ван-Гог, я утверждал, что поэт – только Пушкин.
Страстно споря, мы выпили. Доспорились мы до того, что, пусть он будет хоть какой живописец, но прозаик он превосходный («Письма к Тео»), и пусть он будет хоть какой поэт, но график он замечательный.
Под сенью двух неоспоримых авторитетов мы выпивали уже более основательно и бесспорно.
Таким образом я могу датировать, что уже тогда Резо высоко оценивал графику Пушкина.
«Хорош НИКОГДА не был, а МОЛОД был…» (Пушкин, 1835).
Мы были молоды.
Цилиндр, бакенбарды, пелерина, трость… Вот и Пушкин. Первый эскиз куклы «Пушкин» Резо сделал в 1984 году – так он из этого набора и состоял. Две детали не сразу бросились мне в глаза…
Под достаточно прорисованными головой и туловищем болтались две едва намеченные, как ниточки, ножки. Это было, впрочем, естественно для марионетки: ее водят сверху, и ноги ей нужны лишь для реализма: они у нее ходят безвольно и сами, как у пьяного. Каково же было мое восхищение, когда я прочитал (с большим опозданием) скандальную фразу Синявского о том, что «Пушкин вбежал в русскую поэзию на тонких эротических ножках»…
Ножки на эскизе были в точь такие!
А в цилиндре Пушкина был заключен домик-фонарь с номером; такие висели у нас в стране на каждом доме с незапамятных времен. Их заменили на круглые светящиеся линзы лишь в 70-е. Номер почему-то был 13.
Так, одним росчерком пера, вряд ли особо раздумывая, Резо соединил воедино своих предшественников: «Прогулки с Пушкиным» с «Пушкинским домом» – произведения, вряд ли им столь уж внимательно прочитанные.
Вряд ли он способен слишком долго слушать или читать, тем более изучать. Двоечник и гений. Первое надо преувеличить, о втором скромно умолчать. Или и первое преувеличено, и второе.
Если Резо видит или слышит что-либо достойное признания, то сначала лицо его мрачнеет, потом озаряется восторгом, и потом лицо это уже больше не обращается к предмету, вызвавшему в нем столь непредвиденную реакцию, как восхищение: толчок воображению уже дан и завидный предмет в нем растворен.
С него по-прежнему достаточно Руставели и Дюрера, Пушкина и Галактиона. Их достаточно раскрыть, чтобы…
Меня всегда занимало, что у Пушкина Сальери прописан ярче и глубже Моцарта…
Что делал бы Пушкин в Испании?
Не догадаетесь.
Нюхал бы розы. Удрал бы от посла («Ты понимаешь, от какого посла?» – шепотом спросил меня Резо). Гитарой подгонял бы коня. Ловил бы в речке скользкий камень(так написал Резо на отсутствующем рисунке…)
Вся щедрость, отпущенная Резо, уходит у него в фантазию. Приносит он мне, скажем, очередной лист. На нем четыре Пушкиных возлежат в разных позах: истома, нега, лень и нежелание пробуждаться. Рисунок хорош: в каком росчерке этого неленивого перышка помещается каждый из подобных оттенков? «Мне нравится чем-то, – скромно говорит Резо, – только я не знаю, о чем это?» – «Как о чем? – возмущенно вдохновляюсь я. – Пушкин спит, так что нельзя сказать, что он ничего не делает». – «А здесь?» – «Пушкин пока ничего не делает». – «А это?» – «А здесь Пушкин уже ничего не делает». – «А тут?» – «А здесь он продолжает ничего не делать».
Так рождается сюжет. Резо вселяется в Пушкина. Из неги рождается одиночество. Вот Пушкин один качается на доске. Вот Пушкин играет во дворе с собачкой. Вот Пушкин заглядывает в стоящую там же бочку, и Резо тут же подписывает: «Не то последний огурец, не то первая лягушка…»
Если мне кто-нибудь скажет, что эта мысль недостойна Пушкина, то я не поверю. Пушкин у Резо – живой, вот и весь секрет волшебства рисунка.
Сложнее оказалось оправдать все эти почеркушки по линии пушкинистики…
Нелегко застичь Пушкина за работой (миф о моцартианской легкости), еще труднее доказать, что он ничего не делал. Пришлось определиться с точностью до единственного дня: 26 сентября 1835 года в Михайловском, – и всё встало на место: и тоска, и вдохновение: «Уже старушки нет…». Весь день ничего не делал – однако между ничегонеделанием написал «Вновь я посетил…». Так возникает книжка «Один день Александра Сергеевича», рождая серию «Трудолюбивый Пушкин».
Кто знает, в какой позе Пушкин признавался в любви к даме? играл со своими детьми? писал стихи в постели и верхом? как он погонял ямщиков? какие сражения образов происходили у него на подушке или промокашке? это знает клякса и волосок, приставший к перу (№ 86) Резо Габриадзе.
Если Пушкин – живой, то какая еще может быть точность? значит, пушкинистика найдется…
1998
Утроение Пушкина [95]
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
Вот счастье – вот права…
Чем больше мы недоумеваем, почему Пушкин не так же прославлен на западе, как у нас, тем больше убеждаемся, что и та слава, которая есть, досталась ему через оперы Чайковского. Почти все его произведения так или иначе «прооперированы» в музыке. Но и оперу еще надо поставить, а романс исполнить, будто между нами и Пушкиным может встать еще кто-то третий, как Дантес или «памятник нерукотворный», или, скажем, иллюстратор (комментатор чем хорош, он всегда третий). Само собой, русское изобразительное искусство тоже не осталось в стороне. Не говоря о декорациях и костюмах…
Попытка донести до других, что такое Пушкин, столь же общенациональна, сколь индивидуальна. Но и попытки всех смежных искусств, включая балет и скульптуры, только умножили имя поэта, а не раскрыли его. Это он им помог, а не они ему. Сколько Пушкина ни дополняй… а у него всё равно больше. И если музыка, сама по себе, может оказаться прекрасной, то с иллюстрированием значительно сложней: тут вам видение и образ внушаются и даже навязываются с гораздо большей непосредственностью, чем в музыке. Начиная со «Сказок Пушкина» в детстве… Жил старик со своею старухою… Почему они именно такие? Восприятие текста оказывается парализованным на всю жизнь толкованием художника.
Вы сейчас держите в руках тройной шедевр – замысла, выполнения и понимания – книгу. Тут у меня как у противника, в принципе, иллюстрирования текста не возникает возражений. Попробую сам с собою разобраться, почему. «Я сказал: виноград, как старинная битва живет»… Само собой, Мандельштам имел в виду гравюру. Старинность есть как бы ее признак. «Маленькие трагедии» удалены и во времени и в пространстве на несколько веков не только от нас, но и от Пушкина.
1
Попробуем задать несколько вопросов самому Пушкину. Зачем он перенес время и место действия в другие эпохи и страны? И разве они такие уж маленькие эти трагедии? Во-превых, большую трагедию я уже написал… сказал бы Александр Сергеевич, имея в виду народную драму «Борис Годунов». Не исключено, что именно следом была писана «Сцена из Фауста», которую, по жанру, так и тянет внести в список «маленьких трагедий» как родоначальницу (что и проделывали В. Ходасевич и ряд других составителей). Потом АС написал и «маленькую комедию», пародию на шекспирову «Лукрецию»… сколько можно было еще продержаться «в духе шекспировом»? Пришлось минимализировать замыслы, их было слишком много, делить на три. Да и сами посудите, разве может один человек, даже Пушкин, написать столько, сколько в одну Болдинскую осень 1830 года? Пришлось себя разделить на троих: на Белкина, чьи повести, на переводчика, чьи трагедии, и что-то написать самому, скажем, «Бесы»… или вдруг про Балду. Тоже выбор… Пришлось писать втроем, в три руки, то один, то другой, то третий. Любой нормальный писатель, тем более Пушкин, не пишет сам: за него пишет автор.
2
У автора из-под руки выползает строка, над ней склонилась его курчавая голова, над которой витает маленькое божество, именуемое Гений. Тоже, между прочим, три уровня. И вот текст ложится на бумагу плоско, будто ничего этого не происходило. «Идеальная иерархия слов», – определил феномен Пушкина Лев Толстой. Точнее не определил никто. И где она? Слова лежат на плоскости равноправно, одна лишь их последовательность иерархии не обеспечит. Ее обеспечивает третье измерение, невидимое, но возрождающееся в читателе: расстояние до найденного слова, некая проекция вдохновения. Текст – это объем, тело. Оно движется, набирает скорость. Текст – это вид энергии. Она-то и передается читателю: чтение – это соавторство. Энергия эта пробуждается в душе читателя как сопереживание мысли и чувства, которые посетили давным-давно. Совсем другого человека. А на бумаге по-прежнему всё спокойно: буковка за буковкой – слово; слово за слово – строка; строка за строкой – страница. С кем и как поделиться впечатлением? Впечатление – это второе прочтение, когда книга дочитана до конца. Она снова обретает объем, но объем в сознании. Он больше, чем кирпичик захлопнутой книги. Художнику даруется возможность интерпретации. Остается выбрать технику. Графика? Акварель? Гравюра? Казалось бы, на то воля самого художника. В конце концов, у кого что лучше получается… Но волен ли и сам Пушкин, выбирая жанр? Но именно «Повести Белкина» – проза, а «Маленькие трагедии» – драматургия. Я уже неоднократно приходил к идее, что творческие взрывы Пушкина суть его глубокие душевные кризисы или восстания, когда он не знал, как жить дальше: то ли жениться, то ли за границу сбежать, то ли засесть писать. Игрок и фаталист в нем дополняли друг друга. Можно выстроить параллельно «Повести Белкина» и «Маленькие трагедии» и интерпретировать их как варианты выбора судьбы – матримониальной или поэтической. Внезапно написанная «Сказка о попе и о работнике его Балде» – вещь не столь уж шуточная: «А с третьего щелка вышибло ум у старика». Сказка эта открывает жанр «неволшебных» сказок (скорее, притч), продолженных впоследствии «Сказкой о рыбаке и рыбке» и «Сказкой о золотом петушке» (между которыми, что еще ироничней, поместится «Петербургская повесть»). Выходт, в ту же Болдинскую осень 1830 года Пушкин утраивает проблему выбора (варианты ставок): о небесплатности любого предложения и выигрыша, о расплате. Пушкин пишет о выборе, порождая жанр; художник выбирает технику, чтобы этому просоответствовать. Как нелепо переписать «Повести Белкина» как драмы, так нелепо вообразить себе «Маленькие трагедии» прозой. Так же и выбор техники для художника, берущегося эти тексты иллюстрировать. «Хорошо представляю себе, как иллюстрировал бы „Золотую рыбку“, но как, например „Онегина“?» – задумывается художник.
3
У Пушкина красивый почерк, черновики его прекрасны и с точки зрения графики, и тут он любого графика переубедит. Но если талантливый график еще может попытаться проиллюстрировать прозу Пушкина, то с драматургией куда сложнее, даже невозможно. Может, оттого, что графика ложится на бумагу почти так же плоско как текст? Драматургия же подразумевает объем еще и в пространстве сцены. Мы говорила о букве, слове, строке, странице… Вот с буквицы и начнем. У нее есть высота, ширина и глубина. Попробуем измерить глубину – прорвем бумагу. Пушкин бумагу не рвет Почерк его летит. И вдруг – вензелек, то ли от задумчивости, то ли от счастья. И тут мы приходим к идее гравюры. Зачем такая усложненная техника? Зачем воспроизводить все в обратном порядке, как в зеркале? Зачем прорезать столь неподатливый материал, вплоть до стали? Зачем прибегать к средневековой алхимии, азартно ожидая оттиска? (Впрочем, Фаворскому работать с железным деревом – самшитовыми досками, было бы легче.) Выходит, чтобы вернуть слову его объем и глубину, утраченные в книге, но восчувственные художником. Вот зачем понадобился Пушкину Фаворский! «…Читаю Пушкина и прихожу от него в восторг…»
Пасха, 1912. «У меня раньше мурашки бегали, когда стихи читали…» 19.Х.1946. «…Делаю кое-что для Пушкина в Детгизе». 4.XI.1949. «Работаю сейчас над „Маленькими трагедиями“ Пушкина. Гравирую Скупого, Моцарта и т. д. Делаю отдельную книжку для Гослитиздата. Что-то выйдет?» 30. апр. 1959. «Какое счастье, что Россия имеет Пушкина!.. Как же страшно иллюстрировать его!..» 1963. «Картина похожа на рассказ, начатый с конца». 10 дек. 1951 [96]. Но ведь так и с замыслом рассказа… это потом он переворачивается в последовательность текста. Выходит гравер воспроизводит технику письма. Зеркально. Так, кстати, и родилось книгопечатание: вырезание букв наоборот. Драматургия процесса воспроизводит драматургию содержания. Зеркально. Да не очень… «У меня был хороший Дон Гуан, эскиз. Донна Анна на коленях молится, а Дон Гуан тоже на коленях изъясняется ей в любви. В издательстве мне сказали: на коленях нельзя, она молится – нельзя. Пришлось делать по-другому. Надо было делать „Пир во время чумы“ Пушкина, но сказали „Зачем делать английский город? У нас столько хороших русских городов…“ Ну, я сделал пустой английский городок». 27.III.1951. Приятно иметь дело с людьми!
«Я был счастлив, что мне в Гослитиздате предложили заявить любую тему и выбрать любой формат. И я взял „Маленькие трагедии“ Пушкина, потому что их давно люблю…»
«„Скупой рыцарь“ – самая простая вещь для иллюстрирования. Она суровая. Люди суровые. И в сущности и отец скупец и жадный, но также жаден и сын, только по-другому.
„Моцарт“ труднее всего мне дался. Я представил себе, что Сальери злодей, и до сих пор думаю, что он злодей, и это изобразил. Меня упрекали в том, что слишком его злодеем сделал, что он все-таки художник…»
«Он конечно контрастен Моцарту в понимании искусства, но, кроме того, хотя он и фанатик, он ханжа. Я хочу сказать, что он не величественный образ…»
«„Каменный гость“ – там, собственно, странно звучит этот традиционный конец, эта статуя – в сущности вся такая блестящая вещь. Когда я иллюстрировал эту вещь, делал эскизы, то у меня в конце концов получилось как бы стихотворное изложение, стихотворная композиция, подобие фигур, их положение, параллельность и перпендикулярность создавали как бы рифмы. Иногда это ассоциативное было. Например, в том месте, где на кладбище Дон Гуан признается Анне – там получилось, что сзади могильный памятник плачущей женщины, как бы повторяется ее движение. А он ей говорит, в сущности сочиняет, а сзади ангел, лицемерный ангел изображен а качестве памятника. И они параллельны и друг друга повторяют.
А если возьмем „Пир во время чумы“, то вся вещь звучит в песне Председателя:
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
Вот это собственно тема всей вещи.
Концовка – это лопата, факелы и розы. Сочетание такое, что розы фасной формы – глубина, они смотрят на вас. А лопата и факелы – это профильные формы, и сочетание одного с другим дает композицию». 1964.
«…лопата, факелы и розы» – надгробие мастера. Между ним и Пушкиным уже нет третьего.
15 июня 2005 г.