Я привел здесь уже столько разнородных цитат, что не могу не задуматься об их качестве.
Цитата вне контекста бессмысленна как неудачный афоризм. В контексте она свидетельствует о качестве самого текста. В статьях для «Современника» Пушкин цитировал так обильно, будто сам ничего в них не писал. Достаточно с нас, что он их читал и придал им значение: то это Георгий Конисский, то Тэннер, то Крашенинников… кто такие? Крашенниникова он не торопясь конспектирует утром перед роковой дуэлью.
«Я научился мужеству меж азиатцев» -это не цитата, а смысл.
Никто бы не позволил Пушкину так цитировать свое чтение в советское время. Кажется, была даже норма не более 25 % цитат: мол, нельзя платить за чужой текст как за авторский. Помню фельетон самого популярного фельетониста начала пятидесятых, прославившегося гонением стиляг («Плесень»), избравшего вдруг своей мишенью литературоведение. «„Ну“, как сказал старик Тургенев», – издевался он над цитированием.
(Нормы на цитирование классиков марксизма-ленинизма, однако, не было.)
Помню, как сам однажды пал жертвой цитирования в 1976 году, сразу после счастливого выхода в свет двух итоговых книг «Дни человека» и «Семь путешествий»… Наш бойкий критик затеял в ЛГ дискуссию об элитарности, явно заказную. Элитарность это было плохо, потому что не для народа. Критерием критику служила «зачитанность» (т. е. затрепанность) и «нечитанность» книг в библиотеках.
«Дело тут, разумеется, не в недостатке писательского мастерства, в чем никто и не собирался подозревать Томаса Манна. Ведь сходные истории у нас случились и с „Игрой в бисер“ Германа Гессе, и с романом Марселя Пруста „В сторону к Свану“. Причина, по-видимому, в той психологической атмосфере, которая давно уже приняла и учла деление искусства на „элитарное“ и „массовое“. И у нас, с легкой руки западных социологов культуры, все чаще пишут о „масс-культуре“, одной из главных черт которой признается занимательность. /…/Романизированные путешествия Андрея Битова, где движение творческого сознания заслоняет жизненный материал, напоминают бег в пустоте. Какая уж тут занимательность…»
Спасибо критику: он первым, даже вперед Запада, поставил меня в столь почетный ряд, укрепив свое мнение непререкаемым Пушкиным: «все жанры хороши кроме скучного».
Утешила меня моя самая сокровенная читательница Е.С. Ральбе (1895–1977), я мог ценить ее мнение: когда мы познакомились, она перечитывала в шестой раз всего Пруста в оригинале. Елена Самсоновна была возмущена статьей: как можно так цитировать Пушкина! Пушкин, с ее слов, сказал ровно наоборот: хватит нам повторять эту французскую пошлость. – Именно она указала мне на ранее нечитанную мною примечательную его прозу, «Путешествие из Москвы в Петербург».
Вырванные из Пушкина строки становятся непонятны, а потому и не поняты.
Пушкин – не поется. Трудно спеть мысль. Поэзия должна быть глуповата… – это он не нам, не будущим поколениям поэтов, принявших это его высказывание к сведению, а, скорее всего, сам себе сказал.
Не то чтоб разумом моим // Я дорожил. Не то чтоб с ним // Расстаться был не рад… – это не поэтическая гипербола, а факт. Не дай мне Бог сойти с ума… – не просто стихи, а молитва.
Сокращение приоритета
Любоначалия, змеи сокрытой сей…
«Так вот, так же у слоников и у бабочек», как сказано в одном бородатом анекдоте о зарождении жизни.
«Энергия заблуждения» (формула Л. Толстого) необходима автору, чтобы осмелиться на свой текст с чувством, что это нечто небывалое. Необразованность тут помогает: я бывал первым, но не долго, слишком часто оказывалось, что и до меня были…
Дошло это до меня, когда я в последний раз оказался в Америке, уже лет пять тому. Дрянная зимняя погода, такой же вид из окна: плоский и белый, озеро Мичиган веет скукой.
Пригласившая меня сторона сэкономила на гостинице и поселила у себя. Милая семья на работе, до вечера выступления я один. Вид на озеро отражается в книжной полке, столь же унылой. Библиотека, особенно случайная, много расскажет вам о хозяине, тем более эмигрантская.
Цветок засохший, безуханный,
Забытый в книге вижу я…
Перебираю устаревшие книжки, датирующие год решимости покинуть родину, и тут натыкаюсь на книгу, о которой давно слышал, но каким-то чудом не был знаком.
«Болдинская осень», составители В.И. Прудоминский и Н.Я. Эйдельман (М., 1974). Хронологически сложенные (день за днем) тексты этой рекордной осени 1830 года.
Книга и не могла быть не замечательной, на четверть века раньше, чем мое «Предположение жить. 1836».
Из памяти всплыло раз виденное лицо Эйдельмана, с его умной складной не то улыбкой, не то усмешкой.
Как «пушкинист» я всегда был равен нулю: не было до меня никого, кроме самого Пушкина. Пушкин и был пушкинист! Однако…
Сегодня, подготовляя свой «Пушкинский том», симметричный и равный «Пушкинскому дому», следует кое в чем хотя бы самому себе признаться.
В 1949 году мне поручили в школе доклад к 150-летию Пушкина.
Я уже читал Лермонтова и Гоголя, а Пушкина никак. Добросовестный ученик той эпохи, я постарался прочитать всего Пушкина, исключив всего лишь историю, статьи, письма и лицейские стихи. Входя в тему, увлекся и беллетристикой Ю. Тынянова: «Смерть Вазир-Мухтара» и «Кюхля» мне понравились, а Пушкин – опять нет. И я забыл об Александре Сергеевиче на много лет, до 1970 года, когда, завершая «Пушкинский дом», надумал снабдить роман «творчеством» собственного героя. Это совпало с моим запоздалым чтением Тютчева, я уперся в его «Безумие», тут же вспомнив школьного «Пророка», и передал идею связи этих стихотворений своему Леве Одоевцеву. Он уже имел право писать что угодно, не я.
Сам я не обладал не только квалификацией, но и знаниями, необходимыми для той профессии, которую избрал герою – научного сотрудника Пушкинского дома.
Итак, никакого литературоведения я не ведал, храня невежество как невинность, зато со многими выдающимися литературоведами был знаком и даже дружен. Не ощущая неловкости, мог набрать номер Лидии Яковлевны Гинзбург и, сославшись на незнание источников, спросить, мог ли Тютчев читать «Пророка», когда, где и при каких обстоятельствах, и через пять минут получить исчерпывающе точный ответ. Мог спросить Сергея Бочарова, сопоставлял ли кто пророков Пушкина и Лермонтова, и вскоре получал ответ, что он нашел одного, и это был Достоевский. Так, где стреляя на вскидку, где подбирая на слух, справился я со статьей моего героя о Тютчеве.
И тут же знатоки лишили меня и пороха, и велосипеда: Набоков и Тынянов опережали мои изобретения. Это совпало с выходом «Пушкинского дома» за бугром и повергло меня на несколько лет в осадок.
Выручил опять только Пушкин. Вдруг позвонил главный редактор «Литературной газеты» и предложил срочно дать какой-нибудь материал. Какой? А любой. Меня уже несколько лет не печатали, и его предложение меня ошарашило. Если любой, сказал я, то пушкинский. Любой, но только не пушкинский! – решительно возразил он мне. И я понял игру: как раз приближался номер, посвященный дню рождения поэта, и редакционную статью о нем мог писать только титулованный советский писатель или секретарь Союза писателей, а никак не запретный Битов. Понял я и другое, что откуда-то сверху поступило указание: обязательно меня напечатать – мол, не умер, не сидит, не запрещен.
Мне удалось настоять на своем, но писать должен был уже не Лева Одоевцев, а я сам.
Карты в руки! Вернее, книги… в руках у меня оказался «Пушкин в жизни» Вересаева, и я упивался им. Удивило меня хладнокровие Пушкина перед роковой дуэлью, что и подвигло написать «Последний текст». Не думал я, что эта главка затянет меня в долгую книгу без малейшей надежды ее напечатать. Но книга эта помогла мне дотянуть до гласности: если Пушкину было так плохо, то что уж там мои беды… Так, сам «предполагая жить», опровергал я мнение, что Пушкин шел на дуэль в предчувствии конца, и это спасло меня. И пошло на пользу: кроме Вересаева я научился пользоваться полным академическим собранием Пушкина, а когда мне еще подарили «Словарь языка Пушкина», я больше ни в чем не нуждаюсь.
И как же мне теперь утверждать, что я пренебрегаю литературоведением, когда всё, чем я пользуюсь, именно этой наукой создано?
Да и обе моих основных книги о Пушкине не могли быть составлены без дружеской помощи видных пушкинистов последнего поколения М.Н. Виролайнен («Предположение жить. 1836») и И.З. Сурат («Вычитание зайца. 1825»).
Да и «приоритеты» у меня отнимали, прямо скажем, неслабые авторы. Даже лестно.
Лучше обратно в Чикаго, к Эйдельману вернусь.
Какое же счастье эта Болдинская осень! Это не последовательность, а какие-то американские (они же русские) горки. Слишком круто.
Осень открывается «Бесами», снежной бурей, хотя до зимы далеко. Значит, покопался «в грязном сундучке своем», приподнял черновик для разбега. И следом, сходу, «Гробовщик»! Не думал, что именно с него начались для Пушкина «Повести Белкина»…
И следом «Румяный критик мой, насмешник толстопузый…» Неужто я ни разу это стихотворение кроме верхних строчек не читал! (полагая, что оно и впрямь про критику).
Какая там народность! какой там Некрасов! Наконец-то Пушкин встал от стола и выглянул в окошко, и увидел это все…
Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной,
Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой…
Взгляни на этот вид!
Меня трясет от этого стихотворения, сквозь слезы гляжу на озеро Мичиган.
А тут и «Дорожные жалобы» оказываются уместны.
Иной раз даже приятно, когда от тебя отнимают игрушку! Вот еще случай с эмигрантской полки, может быть, в Париже… Незнакомый однотомник Пушкина. Тот же 1937-й, симметричный Томашевскому, но – Ходасевич. Книгу «Вычитание зайца. 1825» я во многом посвят