Пушкинский том — страница 32 из 36

Тут меня уже зашкаливает… Я все возвращаюсь к тому списку стихотворений, что мыслился П. для публикации, откуда брались его рабочие названия как авторские, в том числе из Страстного цикла («Молитва», «Недорого ценю» и «Кладбище»), по которому и датируется весь список: «не позднее 14 августа».

Но составлен ли список до «Памятника» или после? В левом верхнем углу автографа отчетливо написано «Памятник». Мог ли он быть включен в список под этим названием [103]?

Его в списке нет. Я как-то высказал предположение, что П. сам слегка подцензурировал его в размышлении о возможной публикации – как бы указать им всем на подлинное свое место. Однако замена «изгнанья не страшась» на «обиды не страшась» была истолкована мною не совсем корректно: «обида» была первой, а «изгнанье» лишь вариантом.

Сам ли Пушкин заменил «Вослед Радищеву восславил я свободу» на «Чувства добрые я лирой пробуждал», не берусь судить, но что не он заменил Александрийский столп на Наполеонов – это факт.

Сам ли он правил «Памятник»?


Р. S. Не является ли посмертная публикация в каком-то смысле произнесением публикатора? (В случае Жуковского – не самого слабого публикатора! – бесспорное да.)


P. P. S. Меж грядущих двух двухсотлетий – 200-летия открытия Лицея и 200-летия Отечественной войны 1812 года – этот неожиданный выход на Барклая де Толли оказался более значительным, чем я мог заподозрить. Сам П. в последний год жизни относил себя к «военному поколению».

Я писал это без Пушкина, по памяти. Сейчас он наконец у меня опять под рукой. Я перечитываю «Полководца» (1835) и «Была пора: наш праздник молодой…» (к 19 октября 1836-го) в подбор.

В «Полководце» нахожу небрежно прописанный ряд живописи:

Тут нет ни сельских нимф, ни девственных мадонн,

Ни фавнов с чашами, ни полногрудых жен.

Ни плясок, ни охот…

Перечисление, на мой взгляд, перекликающееся через год с описаниями скульптур в мастерской ваятеля и последующего «загробного» ряда. Пренебрегши музеем, строки П. заметно оживают:

…а всё плащи, да шпаги,

Да лица, полные воинственной отваги.

Толпою тесною художник поместил

Сюда начальников народных наших сил,

Покрытых славою чудесного похода

И вечной памятью двенадцатого года.

Нередко медленно меж ими я брожу…

В стихах к годовщине Лицея:

Вы помните: текла за ратью рать,

Со старшими мы братьями прощались

И в сень наук с досадой возвращались,

Завидуя тому, кто умирать

Шел мимо нас…

На встрече с лицеистами П. зарыдал и не мог дочитать свое последнее «19 октября» до конца.

О вождь несчастливый!.. Суров был жребий твой:

Все в жертву ты принес земле тебе чужой.

Непроницаемый для взгляда черни дикой,

В молчаньи шел один ты с мыслию великой…

«Полководец»

Восстановив «эхо», я тут же наткнулся на нечитанный мною пушкинский текст, а именно «Объяснение», подтвердившее мои догадки. «Объяснение» было написано в ноябре, в те же числа, что и вызов на дуэль, видимо не в лучшем настроении. Ему только этого не хватало, чтобы родные и почитатели Кутузова обиделись на поэта за принижение роли их кумира и выразили это печатно.

Если полагать, как принято, что «Памятник» является завещанием Пушкина, то тогда последняя строка такого «завещания» была бы «И не оспоривай глупца». Поэт был задет непониманием настолько, что сам же нарушил собственный завет. «Полководец» был написан в 1835-м, «Художнику» было написано 25 марта 1836-го, «Была пора: наш праздник молодой…» 19 октября, «Объяснение» 8-11 ноября… Последовательность и даже настойчивость позиции очевидна. «Объяснение» было напечатано уже после смерти поэта в четвертом номере «Современника» (еще составленном Пушкиным), а в декабре 1837-го состоялось открытие двух равновеликих памятников у Казанского собора, на котором Пушкин обязательно бы присутствовал… Не зная деталей, могу предположить, что полемика вокруг «Полководца» «привлекла внимание общественности» (тогда – общества) и помогла Барклаю де Толли занять достойный его заслуг «рукотворный» постамент.


8–9 мая 2011, День Победы в Висбю

Память как черновик(Чистый опыт)

В мои сталинские времена в школе кроме октябрятства и пионерства многое всё еще сохранялось от дореволюционной гимназии, например зубрение стихов наизусть. Поэтому-то и остались ненавистными «Анчар» и «Я памятник себе воздвиг…», «Бородино» и «Смерть Поэта». Остались от них рожки да ножки: Бедный рабунок… Не зарастет народная тропа… Скажи-ка, дядя, ведь недаром ты выглядишь настолько старым… С винцом в груди… Короче: Весна! Крестьянин, торжествуя, идет, держась за кончик… носа и т. п. Чтобы начать читать Пушкина, мне потребовалось много времени, чтобы его забыть. Свежей поэзией казалась лишь запрещенная. Она была так неординарна, так непонятна! «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» – влюблялся я в «Камень».

Я спросил как-то своего старшего друга Александра Блока (не нашего, а француза Жана Бло), как ему удается так хорошо сохраняться. Во-превых, плавание, а во-вторых, я каждое утро выучиваю одно любимое стихотворение наизусть, Бодлера или Рембо. С плаванием как-то хуже, а про заучивание мне запало. Потом читаю в «Записных книжках» Александра Блока (не француза, а нашего): «„Онегина“ целиком следует выучить наизусть». Это 1908 год… успел ли?

Пришло и мне время тренировать склероз, как в юности качать мышцы. И только так наконец стал я понемногу постигать Пушкина. Увлекся, для разнообразия решил поучить и из Мандельштама, из Заболоцкого, которых без усилия помнил в отрывках. Стало не хватать времени на Пушкина…

Но тут вот какой представился повод. Меня мучила бессонница. Я противник снотворного и нашел способ засыпать, повторяя про себя выученные стихи (их у меня уже накопилось), и на каком-то из них незаметно засыпаю. (Уверяю вас, это лучше подсчета слонов.) Я повторил про себя весь свой запас, но в этот раз не сработало. В пятом часу утра я включил свет и раскрыл свежий номер «Нового мира»… В статье И. Сурат сопоставлялись «Бессонницы» Пушкина и Мандельштама. Одну, пушкинскую «Мне не спится, нет огня…», я и так знал наизусть, другую помнил лишь по «И с отвращением читая жизнь свою…», и будто впервые прочитал и был поражен.

«Бессонницей» Мандельштама я был когда-то с первого раза потрясен, его завораживающей красотой и непонятностью, помнил почти каждую строку, хотя наизусть тоже только первую.

Мандельштамовское я уже любил, в пушкинское только что влюбился и решил зазубрить их оба, благо существовали они на одном развороте. Этот параллельный процесс показался мне настолько поучительным, что я даже сделал кое-какие записи, которыми мне захотелось поделиться.

Стараюсь и никак не могу вспомнить, из кого это: «Поэту (та-та-та) даруется строка…» В смысле, одна даруется, а остальное попробуй напиши. Перед заучиванием и у Мандельштама, и у Пушкина я десятки лет помнил по одной. А вдруг, предположил я, они и были «дарованы» поэту?

(У своих друзей-поэтов я давно отмечал такую ударную строку, на которой всё и держится: иногда сильнее бывал вход, иногда выход; редко когда такая строка затеривалась внутри стихотворения. И запоминались в них либо начало, либо конец – по молодости лет, на всю жизнь, независимо от качества. Середина выпадала. Так мне и стало казаться, что стихотворение пишется либо снизу вверх, либо сверху вниз.)

Итак, начал я свою зубрежку с Мандельштама, как более запоминавшегося:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.

Я список кораблей прочел до середины…

Вторая строчка запомнилась сразу, как вспомнилась. Далее память стала оказывать сопротивление.

Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,

Что над Элладою когда-то поднялся,

Как журавлиный клин в чужие рубежи —

На головах царей божественная пена…

Эта «божественная пена» плохо запоминалась. Я пытался ее оправдать то брызгами, когда корабль рассекает волну, то древнегреческими белокурыми кудрями… все равно не хотела запоминаться (а потом, когда начерно выучил всё стихотворение, она, эта пена, всплывала прежде прочих, более значимых строк).

Я уже написал, что нашему сознанию труднее всего дается запоминание 50 на 50. Так, если бы при нажатии выключателя не загорался свет, то вы бы с огромным усилием и не сразу запомнили его позиции. (Сколько раз вы щелкнете туда-сюда, пока убедитесь, что таки да, лампочка перегорела или что света нет.) Так выпадали у меня из памяти то выводок, то поезд, как синонимы они работали 50 на 50. Так срабатывал и дважды повторенный эпитет журавлиный: запомнишь один – забудешь другой.

Мое припоминание стало выглядеть как восстановление утраченного текста. Не так же ли, восхитился я, ставя себя на одну доску с гением, само стихотворение есть списывание, подглядывание за собственное плечо, будто сам себе отличник и Муза сосед по парте. Черновика немного стыдно, даже страшно, словно учителя, что бродит по рядам, как между строк («Черны мои черновики, чисты чистовики», – напишет однажды Рубцов). Ученичество! Поэт (если он Поэт) не умеет писать.

Реконструируя стихотворение по памяти, столкнулся с технической трудностью: как прохронометрировать постепенность его проявления? Тут-то и обнадежило меня предположение, что так оно и писалось: дарованное-удачное-необходимое-сносное-безразличное, – но эту последовательность в свою очередь трудно запомнить. Еще труднее брать на себя ответственность за определение неравноправности слов заведомого шедевра.