Пушкинский вальс — страница 15 из 23

— Корреспондентская работа требует смелости, — в приливе откровенности иногда рассуждал Вячеслав. — Важно рискнуть сказать первое слово. Ударить по воображению! Заявить о себе!

— О себе?

— О себе! Сборщица может без имени. Корреспондента без имени нет. Необходима сенсация. Что-то как гром.

— О чем гром? — неуверенно допытывалась Настя.

— Не столь важно, о чем. Талант — самовыражение личности. Но не знаю… Возможно, я еще себя не нашел. Меня больше интересует искусство, чем жизнь… здесь на заводе. Хочу видеть искусство! Говорить об искусстве! О живописи, голосах красок и линий!

— Искусство без жизни? — несмело спросила Настя. Она поразительно глупела при нем.

— Элементарно! Старые песни! — морщился он.

Они говорили все реже.

Увидя Настю возле проходной, Вячеслав принял кислый вид.

«Скука, скука!» — написано было на его малокровном лице с синеватыми подглазьями.

— Этот старый еврей сошел с картины Рембрандта, — сказал он, последив издали за часовщиком. — А? Ты не находишь? А! До Рембрандтов ли!

Он помолчал, дожидаясь вопросов. Но Настя ничего не спросила.

— Не могу приспособиться! — ломая пальцы, заговорил Абакашин. — Одно и то же, одно и то же! Сегодня часы, завтра часы! Или пиши о передовиках производства. Сегодня передовики, завтра передовики! Или искореняй недостатки!

— Неужели ты ничего не нашел здесь интересного? — удивилась Настя.

— Что здесь интересного?

— Мало ли что! Люди. Делать часы.

— Делать часы! — Он засмеялся. Он странно смеялся, не разжимая тонких губ. — Если бы случай привел, ну, скажем, как наших ребят, на целину убирать урожай? Ура целине! Где же индивидуальность? Безличие, вот что это! Я задыхаюсь и не желаю скрывать. До свидания, Настя! — торопливо бросил он.

К ним подбегала Галина в красном берете набекрень и в пальто нараспашку, с кульками в карманах. Абакашин хотел улизнуть от этой насмешливой сборщицы, но не успел.

— Художник, приветик! — кричала она, подбегая. — Плохи делишки, художник? Слыхала, как ты пыхтишь да ни строчки для газеты не выпыхтишь. А ты приходи к нам в бригаду для сближения с массами. Может, что и высмотришь полезненькое. Представляюсь: без пяти минут отличник производства, с сегодняшнего дня узаконено. — Она стащила берет, покрутила над головой и снова напялила набекрень. — Что кривишься, художник? Прививку себе от меланхолии сделал бы.

— Не терплю стандартный оптимизм! — отпарировал он.

— А нам так от нытиков тошно!

— А я так вашими казенными восторгами сыт.

Абакашин круто повернулся и ушел.

— Отшила твоего воздыхателя, — рассмеялась Галина. — Сердишься?

Настя не знала, что у Абакашина хромают дела в многотиражке. Отчего у него хромают дела, ведь он одаренный? Но, может быть, он, верно, не может жить без искусства? Но почему он вечно фыркает, как будто не любит никого, всех людей? А для кого же искусство? А что ему надо в искусстве? Как он сказал: «Заявить о себе»?

— Не люблю нытиков! — сказала Галина, энергично мотнув головой. — И ноют и ноют! И все-то им плохи, только сами себе хороши!

Они шли старым бульваром. Бульвар вел к центральной площади города, откуда лучами расходились недлинные улочки. На одной такой улочке жил часовщик.

Как заметна осень! Деревья желты и тихи. Сквозь поголевшие ветви неярко светлеет прохладное небо. Шуршат под ногами листья. Трава побурела от ночных заморозков. На черных клумбах, свесив зубчатые венцы, одиноко стоят георгины.

Улочка Давида Семеновича, застроенная новыми зданиями, на которых еще не облупилась штукатурка и на крышах не часты леса телевизионных антенн, выходила одним концом к реке. Видны тот берег реки и заливные луга, уставленные темными стогами. Город над рекой обрывался, луговой ветер обдувал эту тихую улочку, где не дымят фабричные трубы и слабо доносятся звонки трамваев из центра.

Галина ввела Настю под арку одного нового дома, во двор. Двор был тесен и захламлен неубранными строительными материалами, кучами щебня, битого кирпича и песка. Замыкая его, стоял старый кирпичный особняк, в один этаж с мезонином, со следами лепных украшений на фронтоне и полукружием каменной лестницы когда-то парадного входа. Вход не запирался. Дворянский особняк, переделанный в коммунальную квартиру, внутри представлял собой длинный узкий коридор, подобно гостиничному. В коридор выходили обитые клеенкой или войлоком или ничем не обитые двери. На каждой двери номер и почтовый ящик владельца комнаты.

Часовщик их не ждал и, раскинув руки, шагнул им навстречу, изумленно восклицая:

— Ай-ай, какая мне радость!

Он был в стоптанных шлепанцах и заношенных подтяжках поверх линялой рубахи, из расстегнутого ворота которой высовывалась тощая шея с дряблой, точно тряпичной кожей. Без своей черной лупы, без халата и накрахмаленной шапочки, придававших ему на заводе значительность, он показался Насте неинтересным стариком, даже неряшливым. Белые редкие волосы дыбом стояли у него надо лбом. Весь он был какой-то измятый. Он вынимал из кульков принесенные Галиной гостинцы — полкило колбасы, банку скумбрии в томате, коробку розовой пастилы — и приговаривал:

— Ай, Галина, ты опять меня балуешь? Ты заботишься обо мне, будто я твой родной дедушка. Будем пировать и рассуждать о веселых предметах. Э! Есть веселые предметы на свете, вроде твоего дела, Галина. Знаю твое дело, Галина! Ты хочешь освоить на конвейере все операции и начать движение, как начинают движение неспокойные и любопытные люди. В один прекрасный день им является мысль шагать дальше. Ты скажешь мастеру: я выучу свою ученицу, эту внимательную девочку, которая умеет ласково слушать, и сяду сама в ученицы, пока изучу весь конвейер, чтобы понимать жизнь часов, как часовщик, как настоящий мастер, который знает все и в голове у него всегда новые замыслы.

— А что? — беспечно отозвалась Галина. — Два пальто есть, три пары туфель есть, и сяду в ученицы на ученическую зарплату изучать весь конвейер, подумаешь! А грязищи-то, батюшки!

Она присела на корточки перед буфетом и, распахнув нижние дверцы, вытаскивала оттуда немытые тарелки, чашки и банки из-под повидла.

— Давид Семеныч, вы тут срам развели, у вас тут мыши, наверное, табунами пасутся! Перемыть надо!

— Перемой, если надо, — равнодушно согласился он. — А вам я покажу кое-что, — обратился он к Насте. — Вам я покажу те интересные часы друга Марата Луи Авраама-Бреге, про которые Пушкин писал: «Пока недремлющий брегет не прозвонит ему обед». Этот старинный брегет отбивает ход времени таким чистым, мелодичным звоном, как музыка, как будто время поет. Этот брегет я спас, когда мы бежали из Одессы от фашистов. Оставлю его в наследство заводу.

Галина понесла в кухню посуду. Давид Семенович, шаркая шлепанцами, подошел к кованному железом сундучку возле буфета и долго его отпирал и копался там, ища старинный брегет. Настя разглядывала комнату.

Комната была в одно окно. Громоздкий буфет занимал половину одной стены, в центре квадратный стол, на котором беспорядочно свалены книги, на краю, на газете, стояли закопченный чайник и чашка, валялся недоеденный кусок черного хлеба и разложены гостинцы Галины; напротив буфета, ближе к двери, поместилась двуспальная кровать с небрежно брошенным поверх белья и подушек ватным одеялом; над окном серый от пыли старенький тюль.

Это была бы обычная комната, разве только очень запущенная, не знающая женской руки, но обычная, если бы…

Вдруг часовщик, согнувшийся почти пополам над своим сундучком, словно почувствовал спиной встревоженный взгляд Насти, медленно, очень медленно распрямился и, уронив руки, повернул голову через плечо и тоже стал смотреть на стену у окна, от которой Настя не могла оторвать глаз.

На стене висели два поясных портрета. На одном была изображена нестарая русоволосая женщина, причесанная просто, на прямой пробор, светлоглазая, с чуть расплывчатыми чертами, чуть затупленным носом и улыбкой, такой белозубой, что хотелось навстречу ей улыбаться.

На другом портрете — девочка лет шестнадцати. С первого взгляда можно было угадать ее дочь в этой девочке: так поразительно сходно повторялись в ней те же черты, тот же ясный свет глаз, та же безмятежность улыбки, только все было тоньше, юнее, прелестней: трогательная чистота и невинность были в ее полудетском, полудевическом облике, в ее высокой худенькой шейке, перевязанной черной бархоткой.

Но не портреты жены и дочери Давида Семеновича поразили Настю. На стене была фотография, при виде ее у Насти похолодела и заныла душа.

Фотография висела над портретом девочки. Что-то невыразимо мучительное было в соседстве милого девического образа и черных квадратных столбов, изображенных на фотографии. Ряды колючей проволоки опутывали эти черные столбы с четырехугольными рылами, выгнутыми, как хоботы, в сторону длинных, монотонно однообразных казарм.

— Что это? — шепотом спросила Настя.

— Я хотел показать вам брегет… — пробормотал часовщик.

— Что это? Зачем вы это повесили? Что сделали с девочкой? Где она?

К горлу подплыла тошнота. Ее душила тошнота. И какой-то страх и тоска.

Вернулась из кухни Галина, принесла вымытую посуду, убрала в буфет.

— А я что вам говорила? Зачем вы ее тут повесили, зря надрываться? — хмуро сказала она.

Старик тихо закрыл крышку сундука, сел и неловко закинул вверх голову, выставил вперед острый подбородок.

— Варвара Степановна прибила, когда мы узнали про Леночку. Нельзя снять. Варвары Степановны воля. Пани Марина из Польши прислала нам фотографию. Пани Марина была с нашей Леночкой «там». Она была ей как мать, укрывала Леночку в холод. Мы долго не знали, долго, так что уж и затихать стало. А потом узнали. Лучше бы не узнать! Оплакали Леночку, почти пятнадцать лет прошло, все не знали. Варвара Степановна не вынесла. Ах, как больно, когда на Варвару Степановну это нашло! Вы спросите, как началось?

— Ладно, Давид Семеныч, попусту себя мучить! — перебила Галина.