[73] Мусульмане скорее пропустят вечернюю молитву, чем новое кино Диснея. Буддисты считают, что важнее взять верх во имя Маркса и Прогресса, нежели медитировать на четыре главных страдания. О христианстве или иудаизме даже говорить не стоит. По крайней мере, я надеюсь, что не стоит. Но поделать с этим совершенно ничего нельзя. Невозможно решить быть неразумным. Человек теперь разумен, а человек разумный потерян.
— Полагаю, — едко сказала англичанка, — теперь вы нам скажете, что мы больше не можем выбирать между добром и злом? Мне кажется, в вашей повестке дня это следующий пункт.
«Боже, как этот человек претенциозен», — думала Дейзи. Ей становилось все скучней и беспокойней, и она играла пальцами Даера. А Даер говорил себе: «Не хочу я слушать эту белиберду». Он никогда не был из тех, кто считает, будто дискуссия об отвлеченностях способна привести к чему-то, кроме дальнейшей дискуссии. Однако же он слушал, быть может, потому, что в глубокой своей самовлюбленности ощущал, что Холлэнд неким манером говорит сейчас о нем.
— А, вот оно что! — сказал Холлэнд, изображая голосом бесконечное терпение. — Добро и зло — как белое и черное на листке бумаги. Чтобы их различать, вам нужен хотя бы отблеск света, иначе вы и бумаги не увидите. И сейчас оно все так. Слишком темно стало, не различишь. — Он хмыкнул. — Мне-то не надо рассказывать о Темных веках. В данный момент никто не может претендовать на то, что знает, где кончается белое и начинается черное. Нам известно, что и то и другое есть, вот и все.
— Ну, должна сказать, я рада слышать, что хотя бы это мы знаем, — раздраженно сказала англичанка. — А то я уже было собиралась заключить, что совсем никакой надежды нет. — Она рассмеялась насмешливо.
Холлэнд зевнул.
— О, все само уладится, не волнуйтесь. А до тех пор лучше тут не быть. Но если кто-то после еще останется, они все починят неразумно и мир снова станет счастлив.
Дейзи рассматривала ладонь Даера, но свет был слишком тускл. Она отпустила его руку и принялась поправлять себе прическу, готовясь встать.
— Enfin,[74] все это звучит не очень обнадеживающе, — заметила она, улыбаясь.
— А оно и есть безнадежно, — с жалостью сказал Холлэнд; ему очень нравилась роль диагноста болезней цивилизации, и он всегда выводил неутешительный прогноз. Перед восприимчивой аудиторией он был бы счастлив продолжать это всю ночь.
— Прошу прощения. Мне нужно еще выпить, — сказал Даер, вспрыгивая на ноги.
Он сделал несколько шагов вперед, полуобернулся и улыбнулся Дейзи, чтобы не показаться грубым, и увидел, что миссис Холлэнд поднялась из своего неудобного положения на полу и заняла то место на диване, которое он только что освободил. После чего Даер продолжил, выбрался в дверь, оказался на балконе, на влажном ночном ветру. Там, казалось, нет причины, по которой ему бы не спуститься по широкой лестнице, поэтому он мягко сошел вниз и двинулся по дорожке в темноте, пока не набрел на стену. Там стояла скамья; он сел в тишине и уставился перед собой на ближайшие силуэты движущихся ветвей и лоз. Ни музыки, ни голосов, даже фонтанов здесь не было слышно. Но раздавались звуки поближе: терлись друг о друга листья растений, стебли и стручки, затвердевшие от зимы, трещали и тряслись, а высоко на пальмировой пальме неподалеку сухие шлепки огромного веера ветки (она скрывала и раскрывала некую группу звезд, маша взад-вперед) хлопали, как старая сетчатая дверь вдали. Трудно было поверить, что дерево на ветру способно производить такой жесткий, невнятно механический шум.
Какое-то время он довольно тихо сидел в темноте, в уме — ничего, кроме осознания естественных звуков вокруг; он даже не отдавал себе отчета, что рад этим звукам, пока они промывают его, что он дает им себя очистить от ощущения горькой тщетности, наполнявшей его последние два часа. В кустарнике у подножия стены вихрился холодный ветер; Даер обхватил себя руками, но не шевельнулся. Вскоре ему придется встать и вернуться на свет, вверх по ступеням в комнату, чей хаос лишь яснее воспринимался из-за учтивых жестов людей, ее наполнявших. Теперь же он оставался сидеть на холоде. «Вот он я», — снова сказал он себе, но на сей раз мелодия, такая знакомая, когда из нее ушел смысл, слабо преобразилась призраком новой гармонии под ней, едва ощутимой и в то же время, просто потому, что она там есть, предполагающей направление, в котором нужно двинуться, отчего три эти несказанные слова были не просто бессмысленным повторением. Он мог бы говорить себе: «Вот он я, и что-то произойдет». Крохотное обещание возможной перемены подвигло его на физическое движение: он расплел руки и закурил.
12
А в комнате Юнис Гуд, постепенно напиваясь немного больше обычного (присутствие стольких людей вокруг нее часто приводило к таким излишествам), вся изнервничалась. Недавно пришедший гость, молодой человек, которого она не знала, а он, несмотря на свой европейский наряд, был, очевидно, мусульманин, подошел к Хадиже, когда они с Юнис стояли вместе у фонографа, и приветствовал ее, как знакомую, по-арабски. К счастью, Хадиже достало сообразительности ответить:
— Что ты гвари? — прежде чем повернуться к нему спиной, но инцидент на этом не исчерпался.
Мгновение спустя, пока Юнис в другой части комнаты восполняла себе выпивку, эти двое как-то начали вместе танцевать. Когда она вернулась и увидела их, ей ужасно захотелось вмешаться и разъединить их, но, конечно, она такого никак сделать не могла без какого-либо оправдания. «Если начну, устрою жуткую сцену», — сказала она себе, поэтому осталась маячить на краю танцевального пола, время от времени хватаясь за мебель, чтобы поддержать себя. По крайней мере, если она не будет отходить от Хадижи далеко, та вряд ли осмелится говорить по-арабски. В этом-то и была главная опасность.
Хадижа мучилась. Ей не хотелось танцевать (вообще-то, она считала, что ее дни вынужденной учтивости с посторонними мужчинами, а превыше прочего — с мусульманами, триумфально завершены), но он ее буквально схватил. Молодой человек, прижимавший ее к себе с такой силой, что ей было трудно дышать, соглашался говорить с ней только по-арабски, хоть она и держала на лице непреклонную маску высокомерия и непонимания.
— Всем известно, что ты Танжауйя, — говорил он.
Но она подавляла в себе страх, который рождали его слова. Лишь два ее покровителя, Юнис и американский господин, это знали. Несколько раз она пыталась его оттолкнуть и перестать танцевать, но он лишь держал ее со все большей твердостью, и она уныло осознала, что новые яростные попытки с ее стороны привлекут внимание других танцующих, из которых теперь осталось всего две пары. То и дело она громким голосом повторяла:
— О’кей! — или: — О да! — чтобы заверить Юнис, которая, как она видела, в отчаянии за ней наблюдает.
— Ch’âândek? Что с тобой такое? Ты что это такое удумала? — возмущенно говорил молодой человек. — Стыдно, что ты мусульманка? Это очень плохо — то, что ты делаешь. Думаешь, я тебя не помню по бару «Люцифер»? Ха! Hamqat, entina! Hamqat![75] — Изо рта у него сильно пахло бренди, который он пил весь день.
Хадижа яростно возмутилась.
— Ana hamqat?[76] — начала она и слишком поздно сообразила, что выдала себя. Молодой человек в восторге расхохотался и попробовал вынудить ее продолжать, но она окаменела в абсолютном молчании. Наконец она воскликнула по-арабски: — Вы мне больно делаете! — и, вырвавшись из его хватки, поспешила к Юнис и встала рядом, потирая плечо. — Вот билять сволоч, — сказала она тихонько Юнис, которая засвидетельствовала ее лингвистическую несдержанность и поняла, что для молодого человека игра окончена.
— Замолчи! — Она схватила Хадижу за руку и поволокла ее в пустой угол.
— Я хочу одна кока-кола, — возразила Хадижа. — Очень жарко. Этот паршивый парень танцевай не годится.
— Кто он вообще такой?
— Один маврыйски человек живать в Танжер.
— Я знаю, но кто он? Что он делает во дворце Бейдауи?
— Много пьяный.
Юнис на миг задумалась, отпустив руку Хадижи. Со всем достоинством, которое могла призвать, она прошагала через всю комнату к Хассану Бейдауи, который, видя, как она подходит, отвернулся и умудрился оживленно заговорить с мадам Уэрт к тому времени, как она приблизилась. Маневр оказался довольно бесцельным, потому что пронзительное Юнисово «скажите-ка» раздалось, когда она была еще в десятке шагов от них. Она постукала Хассана по руке, и он терпеливо повернулся к ней, готовясь выслушать еще одну серию невнятных воспоминаний о кронпринце Руппрехте.
— Скажите-ка! — Она показала на недавнего танцевального партнера Хадижи. — Скажите-ка, это не старший сын паши Феса? Я уверена, что помню его по Парижу.
— Нет, — спокойно ответил Хассан. — Это мой брат Тами. Желаете с ним познакомиться? — (Предложение это было вызвано не столько ощущением дружелюбия к Юнис Гуд, сколько неприязнью к Тами, чье нежданное появление и Хассан, и Абдельмалек сочли возмутительным. Они предложили ему уйти, но он, слегка напившись, только рассмеялся. Если кто-то из присутствующих и мог ускорить его уход, подумал Хассан, то лишь эта нелепая американка.) — Пойдемте? — Он предложил ей руку; Юнис быстро подумала и сказала, что она будет в восторге.
Она не удивилась, обнаружив, что Тами относится как раз к тому сорту марокканцев, который она больше всего не любит и обычно поносит: снаружи европеизированные, но втайне сознающие, что желаемая метаморфоза навсегда останется незавершенной, а стало быть — задиристые, вечно в наступлении, чтобы скрыть свое поражение, безответственные и наглые. Со своей стороны, Тами вел себя особенно отвратительно. Настроение у него было мерзкое — он не добился успеха ни в попытках раздобыть денег на лодку у братьев, ни убеждая их согласиться на продажу его дома в Маршане. И опять же эта противная женщина — такими он представлял себе типичных туристок, которые его расой восхищаются лишь постольку, поскольку представители ее колоритны.