кифа, наполнявшего моттоуи. Яростно затягиваясь трубкой, задерживая дым в себе, пока не начинала кружиться голова, а глаза оказывались неспособны сдвинуться от созерцания маленького кривобокого кустика, росшего перед ним.
— С этим тебе не нужна еда, — сказал он.
Вскоре он забыл о своем голоде; вокруг остались только многочисленные черты яркого пейзажа. Он внимательно изучал их; как будто каждый холм, камень, расщелина и дерево хранили собственный секрет, который ему предстояло раскрыть. Больше того — сама конфигурация земли казалась выражением скрытой драматической ситуации, чью загадку ему настоятельно требовалось понять. Словно фотография сцены из какой-то пьесы, где позы и выражения лиц играющих, будучи с первого взгляда вроде бы нормальными, мгновение спустя поражают своей двусмысленностью. И чем дольше Даер размышлял над таинственным ансамблем, тем непостижимее становилось значение целого. Он продолжал курить и пристально смотреть. «Мне нужно в этом разобраться», — думал он. Если бы он мог уловить важность того, что видел перед собой в данный миг, он бы понял гораздо больше того, что обозначалось этими несколькими кустами и камнями. Голова его была ясна; и все же он себя чувствовал примечательно тягостно. То был старый страх перед тем, что он не уверен, там ли он на самом деле. Даер схватил камень и оттуда, где сидел, швырнул его как можно дальше. «Ладно, — сказал он себе, — ты тут или ты не тут. Никакой, к черту, разницы. Брось. Не важно. Двигайся отсюда. Куда ты попадешь?» Он внезапно поднялся, взял пальто и начал идти. Быть может, ответ лежал в продолжении движения. Природные объекты вокруг него определенно и дальше разыгрывали свою безмолвную пантомиму, задавали свою зловещую загадку; он осознавал это, идя дальше. Но, размышлял он, если ему в этот миг странно и нереально, тому есть веская причина: он полон кифа.
— Улетел, как шарик, — хмыкнул он.
Это утешало, и мало того — имелась дальнейшая возможность, что он прав, что совершенно не важно, тут ты или нет. Но не важно для кого? Он принялся насвистывать на ходу, увлекся звуками, которые издавал, прекратил свою игру в умственный солитер.
Понемногу неопределенная тропа сводила вниз по участкам заросших пастбищ и каменистых пустошей. С изумлением Даер увидел на склоне холма группу пасущихся коров. За все утро он привык думать о себе как о единственном живом существе под этим конкретным небом. Если он шел в деревню, тем хуже; он все равно будет идти. Голод его, давно уже принявший мамонтовы пропорции, больше себя таковым не выражал, скорее — ощущением общей нервной прожорливости, которую, чувствовал он, утолить можно лишь еще кифом. Поэтому он сел и снова покурил, чувствуя, как горло его чуть более неизбежно обращается в железо, которым собиралось стать. Если его удивили коровы, вид дюжины или больше местных теперь, работавших на дальнем поле, — ничуть. Его изумила лишь их мелкота; пейзаж был настолько больше того, чем выглядел. Даер сел на камень и уставился вверх. Небо, казалось, достигло пароксизма сверканья. Он никогда не знал, что возможно испытывать такой глубокий восторг только от яркости. Удовольствие состояло просто в том, чтобы отпустить взгляд бродить по чистым глубинам небес, чем он и занимался, пока предельный свет не вынудил его отвернуться.
Местность была здесь многоголосьем нагих красно-серых долин, мягко спускавшихся от высокого горизонта. Пучки шипастых пальметто, зеленых вблизи, становились черными вдали. Но трудно было определить, насколько далеко все в этом обманчивом ландшафте. То, что выглядело близким, было в отдалении; крохотные точки, бывшие скотом на переднем плане, это доказывали — и, если его глаз следовал по контурам земли к самому дальнему пределу, этот край был вылеплен так грубо и в таком грандиозном масштабе, что казалось: до них камнем добросишь.
Он дал голове поникнуть и, чувствуя жар солнца на загривке, наблюдал, как старательно пробирается среди камешков маленький черный жук. С ним столкнулся муравей, спешивший в другую сторону; очевидно, встреча была нежелательна, поскольку муравей сменил курс и рассеянно ринулся в сторону в еще большей спешке. «В песчинке видеть бесконечность».[111] Строка явилась ему из-за пустых лет, из школьного класса. Снаружи зимние сумерки, на пустырях лежал грязный снег; за ними уличное движение. А в душной комнате, перетопленной так, что лопнет, все ждали звонка — именно чтобы сбежать от предчувствия бесконечности, что так зловеще висело там в воздухе. Чувство, которое он связывал со словом «бесконечность», — физический ужас. Если бы только существование можно было срезать до булавочной точки здесь и сейчас, чтобы никакое эхо из прошлого не отзывалось, не зудели ожидания от времени, еще не наступившего! Он жестче пялился в землю, теряя фокус так, что видел только яркий размыв. Но потом мгновение — взмах века, как песчинка, — не будет ли все равно непредсказуемо отягощено тем же парализующим свойством? Всё — часть того же самого. В нем не было ни единой части, которая не вышла бы из земли, ничего такого, что не вернется в нее. Он был одушевленным продолжением самой земли, пропеченной солнцем. Но это не вполне правда. Он поднял голову, поерзал, зажег еще одну трубку. Есть одно отличие, сказал он себе, выдувая дым долгой белой колонной, которая тут же распалась и распустилась. Есть маленькая разница, самоочевидная и нелепая, однако, поскольку это единственное отличие, что пришло ему тогда в голову, оно было и единственным намеком на смысл, который он мог бы найти в том, чтоб быть живым. Земля не знает, что она тут; она просто есть. Следовательно, жить означает перво-наперво знать, что жив, а жизнь без такой уверенности равна не-жизни вообще. Именно поэтому, надо полагать, он все время и спрашивал себя: тут ли я на самом деле? Очень естественно же хотеть такого заверенья, отчаянно в нем нуждаться. Краеугольный камень любой жизни — во всякое время мочь ответить без колебания: «Да». Никогда не должно быть ни йоты сомнения. У жизни должны быть все свойства земли, из которой она произрастает, плюс осознание того, что они есть. Это он увидел с совершенной ясностью в бессловесном толковании — череде мыслей, что развертывались у него в уме с непринужденностью музыки, с точностью геометрии. В некоем дальнем внутреннем покое себя он глядел на свою жизнь с другого конца подзорной трубы, видя ее там в мельчайших деталях, вдали, но с ужасающей ясностью, и пока он смотрел, ему казалось, что теперь все обстоятельства видятся ему в окончательной перспективе. Прежде он всегда верил, что, хотя детство осталось далеко позади, все равно как-то настанет такой день и явится возможность закончить его посреди собственных мучительных восторгов. Однажды он проснулся и обнаружил, что детство пропало, — оно подошло к концу, пока он отвлекся, и составные части его остались неопределимы, замысел туманен, гармонии его — все не разрешены. Однако Даер тем не менее чувствовал свою связь со всеми его частями, десятком тысяч невидимых нитей; он думал, что ему достанет власти призвать его и изменить, просто коснувшись этих скрытых волокон памяти.
Свет солнца просачивался сквозь его закрытые веки, творя слепой мир пылающего оранжевого тепла; с ним явился соответствующий луч понимания, что, как прожектор, вдруг направленный с неожиданной стороны, омыл знакомую панораму преображающим сиянием окончательности. Годы, что он провел в банке, стоя в клетке кассира, были, в конце концов, реальны; он бы не мог их назвать случайностью или заглушкой. Они миновали, с ними покончено, и теперь он их видел как неизменяемую часть узора. Теперь до всех дальних нерешительностей, откладываний и нерешенных вопросов не дотянуться. Слишком поздно, только вот до сего момента он этого не знал. Жизнь его не была пробной, как он смутно ее ощущал, — она была лишь одной возможной, единственной представимой.
И так все оказалось уже завершенным, ее форма — решенной и бесповоротной. Даера охватило глубокое удовлетворение. Череда мыслей испарилась, оставив его лишь с сиянием благополучия, сопровождавшего их уход. Он поискал взглядом жука среди камешков; тот исчез на дорожке. Но он теперь слышал голоса — поблизости. Мимо прошла группа берберов в тюрбанах и, глядя на него без удивления, удалилась, по-прежнему беседуя. Их появление послужило тому, что он вернулся из того внутреннего места, где был. Даер разъял трубку, убрал ее. Чувствуя опьянение и легкость в голове, поднялся и двинулся за ними на приличном расстоянии. Тропа, которую они выбрали немного погодя, вела через холм и вниз — вниз, по глухомани кактусов, сквозь тенистые оливковые рощи (трухлявые стволы часто были просто широкими узловатыми остовами), по-над каскадами гладких скал, через луга, усеянные олеандровыми кустами, — и наконец стала узкой дорожкой, по обеим сторонам ограниченной высоким падубом. Здесь она изгибалась так часто, что несколько раз Даер терял людей из виду, а в конце концов они исчезли совсем. Почти в тот же миг, когда он понял, что их нет, он неожиданно вышел на бельведер, утыканный валунами, непосредственно над крышами, террасами и минаретами городка.
23
Иногда по утрам в пятницу Хадж Мохаммед Бейдауи отправлял одного из своих старших сыновей за самым младшим, Тами, привести его оттуда, где тот играл в саду, и малыша приносили на руках, а он выкручивался, чтобы брат по пути не покрывал его щеки шумными поцелуями. После чего его помещали отцу на колено, лицо его моментально зарывалось в жесткую белую бороду, и он задерживал дыхание, пока отцово лицо вновь не поднималось и старик не начинал щипать его младенческие щеки и приглаживать ему волосы. Он ясно помнил отцову кожу цвета слоновой кости, и до чего прекрасным и величественным казалось ему это гладкое древнее лицо в оправе белой шелковой джеллабы. Думая об этом сейчас, он, вероятно, имел в виду воспоминание об одном конкретном утре, о дне сияющем, каким может быть только день весны в детстве, когда отец, опрыскав его водой с апельсиновым цветом, пока он весь почти совсем не вымок и его чуть не стошнило от сладкого запаха, взял его за руку и повел по улицам и паркам солнечного света и цветов в мечеть на Маршане, по улицам, не таясь, где все, кого они встречали, и все мужчины, целовавшие край рукава Хаджа Мохаммеда, и те, кто не целовал, могли видеть, что Тами — его сын. А Абдельфту, и Абдельмалека, и Хассана, и Абдаллу — всех оставили дома! Это было самое важное. Сознательная кампания стремления к тому, чтобы заполучить больше своей доли отцова расположения, уходила корнями в то утро; он вел ее непрестанно с тех пор и до самой смерти старик