Пустой человек — страница 3 из 73

Сейчас или вообще никогда.

Пули впивались в странный материал статуи, словно в плотное тугое желе, видно было как ее встряхивает от попаданий, как кусочки свинца проходят внутрь, застревая в конце пути. Две в голову, потом в грудь, потом в живот и ниже. Скульптор визжал что-то, кажется, даже упал на пол и бился там в истерике. Не до него. Еще выстрел. Еще. Если не получится – облить все здесь бензином и сжечь к чертовой матери, пока эта янтарная тварь не сгубила всех, до кого дотянется, в напрасных попытках стать живой. Последняя пуля попала в опущенную вниз руку девушки, отбила ей пальцы, и это стало началом конца.

Статуя словно треснула по множеству линий сгибов, разрывов, отверстий от пуль, распалась на части, разлетаясь по мастерской. Голова богини упала рядом с лежащим на полу стариком, он протянул обе руки к ней, схватил, прижал к себе, будто пытаясь спасти и согреть.

Скульптора ощутимо трясло, он всхлипывал и неразборчиво бормотал что–то.

Один из кусков бывшей статуи долетел до Харина, ударился об его ботинок. Сунув пустой пистолет в кобуру, капитан наклонился и поднял странно мягкий, теплый, трепещущий фрагмент чужой плоти. Показалось, что он гладит по нежной щеке кого-то родного – жену, которой больше не было? Нерожденную дочь? Он сам не знал, просто держал частицу этого янтарного сияния на ладони одной руки и гладил кончиками пальцев другой.

Странное чувство не нарастало, но и не проходило.

Харин просто стоял, застыв на месте, а где-то глубоко внутри тонким пульсом, в ритме мелодии приглушенно зазвонившего телефона мертвого Михеева (…ведьмаку заплатите за то, и за это…) билась мысль: странных смертей в парке больше не будет.

Но и его жизнь кончилась.

Стекольщик

Зимой это началось, под Новый год. Числа двадцать седьмого декабря, если не ошибаюсь. Отец пропал двадцать шестого, назавтра хотели идти искать с соседями, но не успели, а на следующий день и…

Не рассвело. Вообще никак. Зимой и так день поздно начинается, никто часов до девяти утра внимания не обращал – стоит над деревней хмарь, да и ладно. Фонари кое-где горят, из окон домов тоже свет есть, люди и вышли на улицу. Кому за продуктами, кто просто воздухом морозным подышать – если старики совсем, а по дому дел нет. Скотину-то кто помоложе покормит, и корову подоит, у многих в семье найдутся рабочие руки.

Вот и дед Антон, сосед, выглянул. Это я сам видел, никаких выдумок.

– Чего, малой, батя твой не вернулся?

А я как раз во двор выскочил, свиньям еду тащил от матери. Вонючее оно, свиное хлебово, зато мясо потом вкусное, не то что колбаса городская.

– Нет, не приходил, – мотнул я головой. – Искать надо идти.

– Да чего искать… Замерз, поди, в лесу-то. Теперь только тело найдешь, если волки не задрали. А задрали – так, у-у-у! И косточек не сыщешь.

Дед затянулся вонючей самокруткой – даже до меня дым дотянуло – и закашлялся, заперхал, сплевывая желтым на снег. Под ногами Шарик крутился, гавкнет – и в сторону, пока старик валенком не пнул. Мне через редкий забор хорошо видно было, хоть и полутьма эта стояла.

Я замер, а ответить нечего. Прав, небось. И про волков прав…

А потом и началось – дед самокрутку выронил, сам согнулся, словно кашель скрутил, но молчит. Рядом с ним воздух сгустился как клубы дыма, да только не дым это был. Это Они появились, я уж потом только и понял. Туман не туман, просто фигура на крыльце аккурат за дедовой спиной возникла. Высокая, куда выше соседа, на голову, наверное, а ведь и сам Антон немаленький был. Стала и стоит, а дед согнулся, я думал, скоро пальцами до снега дотянется. И молчит. Нет бы хрипел, на помощь звал – так и этого не было. Потом разогнулся резко, аж кости скрипнули на весь двор, а фигура эта его сзади схватила, словно бы обняла.

Из деда Антона будто воздух весь выходить начал. Со свистом, ей-богу, как из мячика футбольного, если сжать. На лице кожа разом натянулась, глаза прикрыты, волосенки его редкие на голове дыбом встали. Я так и стоял с кастрюлей, так и смотрел. А дед на глазах усыхать начал, сперва глаза ввалились, потом весь череп словно сжался, сплющился. Руки из тулупа торчали – так они прямо в палки превратились. И впрямь кожа да кости. Я такого даже в ужастиках не видел.

Посерел он весь, тулуп осел на нем, как на пять размеров больше был. Дед Антон зубы оскалил, но это не улыбка, конечно, это кожа так натянулась. А потом падать начал, как оттолкнул его кто. И фигура эта сзади ровно выдохнула сыто так, блаженно. У меня батя так в конце обеда любил делать, заодно и матери сигнал – нажрался я, мол, Маша. Не подкладывай больше.

Сосед в снег упал, но легко так, как тряпки бросили. Беззвучно, хотя дед крепкий был, килограммов под девяносто при жизни.

Фигура за ним раз – и взлетела в воздух, стала большая, растянутая в стороны – на манер креста вся, – и ну кружить над двором, словно кого еще искала. Вот тут я перепугался уже насмерть, бросил к чертям эту кастрюлю свинскую и домой бегом, благо от своей двери был метрах в пяти. Если и гнались – не догнали.

С тех пор так и не рассветает, а я так и сижу в двух комнатках и одной кухне безвылазно. Свиньи или передохли, или сбежать смогли.

Не до них нам, честно сказать.


Не с того я что-то начал, не взыщите. Отродясь ничего длиннее сочинений в школе не писал, да постов ВКонтакте, а там же смайлики в основном. Были. Теперь-то никакого интернета.

Федька меня зовут.

Федор Александрович, если полностью, но такое в пятнадцать лет вроде как не положено. Не по возрасту. Фамилия моя Бураков, но этим в родной Покровке никого не удивишь – половина дворов Бураковы, в остальных Синицыны. Все родня друг другу, так или эдак. В гости ходили… Раньше, конечно, сейчас не до гостей.

Деревня-то почти вымерла. И прежде жили не больше ста человек, а теперь сколько нас осталось – половина? Меньше? Никто не знает толком. Все заняты собой. У всех словно вырвали всякий интерес к тому, что там, за стеной, ампутировали, оставив тихую радость: я жив. Повод для радости, повод… Сейчас, сегодня, а там – ну вдруг! – и завтра.

А за окнами снова ветер. Бесконечный как сумерки, заунывный. Мне не страшно, давно уже не боюсь ветра. На свете теперь столько вещей, пугающих гораздо сильнее. Вот, например, Они… Приходится жить с Ними рядом – куда теперь денешься?

Где-то далеко слышен скрежет железа. Размеренно – удар, тишина.

Снова удар.

Опять что-то оторвалось и мерно, страшно стучит на ветру. Пауза. Удар.

Человек привыкает ко всему, надеясь на лучшее. Живой – значит есть шанс жить дальше. Только если умер – то все. Банально? А куда деваться, все так считают. Наверное.

Со времен Их прихода и спросить-то некого.


– Молчи, Федя, – устало говорит мать, подкладывая доску в костер. Пламя фыркает, плюется искрами вверх. Маленький, но салют. Как выстрелы над могилой. Огонь горит прямо на полу, на выложенной камнями площадке. – Молчи…

– Ма-ам! – снова пытаюсь я спросить, но осекаюсь. Не надо задавать вопросы, не надо. Взрослым тоже плохо, их нужно беречь, они все равно не знают ответов. А теперь осталась только мама, и она… тоже не знает.

– Завтра тринадцатое, – не поднимая взгляд от костра, говорит мать. Дым щиплет глаза, мечется по закрытой комнате, как загулявший пешеход. То ли обнять кого-нибудь в припадке пьяного дружелюбия, то ли сразу полезть в драку. – Снова… жребий.

Она произносит последнее слово с отвращением. С болью. С безнадежной тоской. Часы больше не нужны, календарь потерял почти весь смысл. Только день жребия. Только он. Больше ни за чем не нужная бумажка на стене… Прошлый год кончился, поэтому продолжение календаря от руки написано столбиками на стене. Криво, но разборчиво.

Сейчас уже апрель никакого года от Рождества Христова в вечных сумерках.

Словно чувствуя настроение хозяйки, пламя трещит и опадает, дым относит в сторону. Теперь закопченная кастрюлька, в которой кипит что-то, видна полностью. Зрелище так себе.

Мать встает и долго роется в кухонном шкафчике, наконец возвращается и сыплет в свое варево приправу. Воздух пахнет розмарином, базиликом и чесноком. В древние времена люди думали, что эти растения спасают от нечистой силы. Как бы ни так… Ничего от нее не спасает. И в протяжном вое ветра снаружи давно нет ничего живого – ни пения птиц, ни тоскливой перебранки волков, раньше подходивших к Покровке вплотную по ночам.

Нужно что-то жуткое, чтобы соскучиться по волкам. И оно – есть. Но говорить об этом неприятно и страшно. Да и бессмысленно – ничего уже не изменится.

Просыпается Белый. Выглядывает из комнатки, тянется, поправляет свою вечную вязаную шапочку, он и спит в ней. Теплее, да и перед кем тут красоваться. Сами немытые пять месяцев, одеты во что нашлось в пять слоев, да и чешемся не меньше бродяги.

– Поедим с Божьей помощью?.. – то ли спрашивает, то ли утверждает Белый. Чудной он дядька, как ни посмотри. Тогда же и забежал к нам, двадцать седьмого декабря. Забежал и остался – не пойдешь теперь дальше попрошайничать по деревням. – Пахнет вку-у-усно!

Белый – он бродяга. И нестарый на вид, лет сорок, как матери моей, и не испитой до ужаса, а вот надо же, ходил–бродил, на одном месте нигде не сидел, пока у нас не очутился. Судьба, наверное. И мы-то непонятно чем провинились, а он, видать, за компанию.

– Садись, Белый, – вздыхает мать. – Федь, да и ты тоже. Чего ворон считаешь?

– Спасибо, Мария! Позавтракаем, чем Бог послал.

У Белого через слово упоминания о Боге. Вроде как сильно верующий или это только маска такая? Я читал раньше, что подают больше, если Христа ради просить. Он, наверное, тоже в курсе дела.

Пробормотав нечто похожее на молитву, Белый перекрестился, неумело сложив пальцы в щепоть, взял ложку и зачем-то облизал ее, еще не окунув в варево. Говорю же, чудной он. Имя называть не стал, когда пришел, сказал – все Белым кличут, вот и вы так же.

– Я вроде лай собачий слыхал сквозь сон. Правда или привиделось? – спрашивает он, медленно и как-то торжественно пережевывая содержимое ложки.