Пустыня внемлет Богу — страница 11 из 19

1. На пороге тайны или на краю пропасти в Ничто?

На второй день пути к югу слева явственно приблизились ранее не виданные Моисеем по высоте и обрывистости багровые, напоминающие цвет рубленого мяса горы.

Они как бы маячили издалека, но рядом выросли внезапно.

Они тяготят и в то же время притягивают скрытой мощью вздыбившегося и застывшего в прыжке камня посреди ровного, погруженного в непробудный сон пространства.

Поражают высотой огромные массы песка, лежащие в долинах между распадками и словно бы нанесенные с высот, быть может, потоками дождевых вод, но в эти невыносимо знойные часы лета невозможно поверить, что здесь вообще когда-либо текли или могут течь воды.

После полудня пекло загнало Моисея в один из таких распадков. Устроившись в тени скалы, лежит Моисей и думает о том, что вот уже второй день облекающее его в пути безлюдное и безмолвное пространство полно эхом бесед с Мерари и все второстепенное в этих беседах мельчает, выхолащивается и исчезает, а истории с жертвоприношением Авраама, колодцами Исаака, пастушеством и женами Иакова, продажей в рабство и возвышением Йосефа все мощнее встают, как эти горы вздыбленного камня, похожего на взметнувшиеся и оголившиеся взгляду корни мира.

Так и засыпает Моисей с этой мыслью и впервые погружается в глубокий сон без сновидений, и кажется, окружающее безмолвие чутко и щадяще сторожит его сон.

С первыми лучами солнца просыпается от мелкого топота, блеянья, хлопанья пастушьих бичей. В распадке еще темно, безмолвие доносит звуки издалека, как будто стадо и пастухи рядом. Поднявшись на гребень, Моисей видит довольно далеко внизу стадо, идущее по дороге туда же, куда направляется и он. Затем дорога внизу уходит куда-то вправо, исчезают пастухи вместе с овцами, и великолепная синева раннего неба прядает к ногам идущего по гребню. Воздух в эти часы прозрачен, и в дальнем далеке ясно видна зелень оазиса, метелки пальм.

Солнце уже стоит довольно высоко, когда Моисей, увидев с высоты колодец, спускается к нему, с наслаждением пьет из черпака холодную до ломоты в зубах воду, присаживается на камень. Вот и стадо овец в легком облаке пыли, но по закутанным в ткани фигуркам можно определить, что гонят стадо женщины; вот они приближаются, негромко говорят между собой нежно-высокими птичьими голосами, сдерживают рвущихся к воде овец, тонкими, но сильными руками черпают воду и льют в корыта для водопоя. Шум, цоканье, щелканье бичей усиливаются. Только теперь Моисей замечает вынырнувшее из облака пыли еще стадо, то самое, увиденное им с гребня, — это пастухи щелкают бичами, отгоняя первое стадо и женщин от колодца.

Встает Моисей, и оказывается, пастухи эти ниже и мельче его, идёт к ним, внезапно ощутив нечто странное, словно страх перед пространством, тлевший в нем все эти дни бегства, обернулся силой в том измерении, в котором эти человечки кажутся мелкими, суетными, нестрашными. Он поднимает руку, и этого достаточно, чтобы паухи замерли, опустили бичи, как псы поджимают хвосты, отошли вместе с овцами на безопасное расстояние, суеверно глядя на незнакомца, готовые в любой миг обратиться в бегство.

Ощущая на себе быстрые, как вспышки пламени, взгляды женщин из-под платков, Моисей помогает им напоить бестолково лезущих друг на друга, чтоб добраться к корыту с водой, овец. Сверкание глаз выдает совсем не женское, а девичье любопытство, да и движения их еснительно-угловаты и торопливы: скорее угнать стадо в жажде кому-то рассказать о том, что случилось. Моисей возвращается к камню, на котором сидел. И пока он собирает свои бурдюки и вещи, а паухи так и не приближаются к колодцу, ожидая, когда он удалится, прибегает одна из девиц, явно со смелостью дикого животного касается одежды Моисея и, обдав его синью глаз из-под длинных черных юниц смуглого лица, приглашает жестами следовать за ней.

Под сенью пальмы, у входа в самый большой шатер среди скопления палаток, стоит Итро.

Я давно предчувствовал нашу встречу, — обнимает он Моисея, — гляжу, подозрительно быстро вернулись с водопоя эти козы, мои дочери. Они говорят, да вот, египтянин какой-то защитил нас от пастухов, начерпал воды, напоил овец. Что же вы оставили его, говорю, дороги дальней, наверно. Позовите, его накормить надо. Долго ли ты шел, сын мой?

Весть о том, что с тобой случилось, долетела до нас с быстротой птицы. Не удивляйся. Я же тебе еще там, в Кемет, говорил, доносчики повелителя мира, хозяина большого дома, пар-о, или, как в северных странах говорят, фараона, имя которого запрещено произносить, но тут можно, так вот, жучки-паучки фараона Сети и у нас раскинули сети.

Не представляешь, как я рад видеть тебя, это старшая моя, Сепфора, привела тебя. Она мастерица готовить и легка на подъем. Покойная мать и дала ей имя Ципора, птица. Мы ее зовем Сепфора. Видел ли ты сапфир, голубой, прозрачный, как небо, камень? Тут верхом на осле или верблюде день ходу до моря, на юг, там рифы коралловые красоты невероятной. Ты ешь, ешь.

А по морю каждый день корабли проходят, из Кемет и обратно. Местные доносчики получают указания, а отчеты передают с кораблями, идущими в Кемет. Ты не удивляйся, что девицы мои смотрят на тебя во все глаза. Во-первых, наслышаны о тебе, во-вторых, по девичьей наивности своей не умеют еще скрывать любопытство. Их у меня, сын мой, семеро, а с мужьями беда. Ну, это мои заботы, позже расскажу.

Выходит, меня и здесь разыскивают.

Видишь ли, в последнее время сети твоего бывшего отца и деда, которого ты по-своему любил, значительно ослабели. Насколько мне известно, он совсем одряхлел, но механизм слежки и доносительства должен с прежней неукоснительностью работать, хотя бы для видимости. Прежде, если бы такое случилось, захватили бы всех, кто с тобой был знаком, где бы он ни обитал, и прежде всех меня. Но, как видишь, сообщение довели, причем через других, но меня не тронули.

Ты сейчас скинешь все это египетское тряпье, облачишься в наши хламиды, отрастишь бороду, к новому имени своему, как я вижу, ты уже привык.

— А имя Мерари вам знакомо?

— Так это он тебя подкинул, мудрый Мерари, по совместительству купец? Что ни говори, за этим опять же ощущается высшее присутствие. Оно лишь прикидывается случаем.

В первые минуты встречи показался Итро постаревшим, но в эти минуты поздней ночи, когда все его дочери спят по своим палаткам, он, ни на миг не прерывающий речи, выглядит таким же молодым, каким помнит его Моисей при расставании.

— Вы шли по дороге к горе Сеир, но взгляд твой притягивали горы на юго-востоке. Во всем этом пространстве, но более в горах, ощущается тайное высшее присутствие и нередко будит тебя, как внезапный подземный гул пламени.

Место кратера, откуда это может вырваться, неизвестно.

Даже гул этот слышит лишь тот, кто внутренне свободен.

Ты ведь всю дорогу жил на кончике страха, подобно тому как Исаак жил на кончике ножа Авраама.

Умение расслабиться и погрузиться в себя не приходит сразу, хотя тебя обучали медитации в Кемет.

Но там это другое. Там пытаются навязать мертвую силу предков живому присутствию. Тут же никто ничего никому не навязывает, но звезда здесь, не выдавая тайны неба, гораздо ближе к душе человеческой.

Вырвавшись из мертвой сверхреальности Кемет, здесь попадаешь в пространство нереальности, на грани снов, миражей, галлюцинаций. Потому по дорогам и тропинкам этого пустынного пространства, рискуя умереть от жажды, голода, ножа грабителя, бродит уйма предсказателей, звездочетов, пророков.

Многие из них считали, что они на пороге открытия тайны мира, а это оказывалась пропасть, куда они проваливались и гибли.

Пространство это лишь на первый взгляд пустынно. На самом деле полно деятельности и деяний. Соглядатаи тоже бродят по этим дорогам, чуют нечто, но обретаются в ином, самом поверхностном слое, на поводке собачьего своего нюха: их-то и можно отличить по собачьим заостренным мордам и манере принюхиваться к еде.

Но есть здесь иное, пусть малое, братство людей, разбросанных в этом пространстве, таких, как Мерари или Ханох. — Ханох?

— По-еврейски учитель, книжник. Его еще зовут Энох. Говорит, что побывал в аду и раю. Рассказывает так красочно, что трудно не верить. Ты еще встретишься с ним. Пасет стада на севере. Люди эти редки, но они есть. Встретил же одного, Мерари. Слухом своим и духом приклонены к этому пространству, ловят едва слышимое биение его тайны в надежде ее раскрыть.

— И вы, учитель, принадлежите к этому братству? И вы верите в это высшее присутствие?

Самое опасное — это блуждающий в человеке дух отрицания и противодействия. На языке иврим отрицающий и противодействующий в настоящем времени — сотен; в прошедшем и как существительное — сатан, Сатана. Вот он мгновенно улавливает слабость души, раздувает мнимые неудачи, оборачивает в чары разочарование.

— Судя по вашим рассказам, дорогой учитель, вы пытаетесь жить в некоем возвышенном мире. Куда же вы денете этих малорослых злых пастушков, которые нападают на ваших дочерей?

Об этом сейчас и поговорим, если ты не устал. Ведь далеко за полночь. Как тебе известно, я священник мидианский, религиозный исповедник и глава племени, которое, пока я сижу здесь, главным образом кочует в равнинах Моава и Эдома, снимает налог с купеческих караванов, паломников, идущих в Кемет, а по сути, грабит их самым бессовестным образом, не говоря уже об урожаях зерна и стадах мелкого и крупного скота, которые забирает у оседлых тамошних племен.

Из истории Йосефа ты знаешь, что купцы моего рода-племени не гнушаются и торговать рабами. Не в моих силах воспитывать соплеменников. Тяжкая жара этих мест, сушь, обезвоживающая тело, приводят их души в этот мир полными жестокости и апатии, держат их в долгой дремоте, внезапно сменяемой приступами насилия.

Южнее, там, где подземные воды ближе к поверхности, мидианитяне более спокойны, ведут полуоседлый образ жизни, сами выращивают финики, рожь, овощи. Те близки моему сердцу. Давно бы переселился к ним, если бы не опасность, что между этими головорезами и теми нормальными сельчанами и скотоводами вспыхнет междоусобица, братоубийство. Вот пример единого племени о двух головах.

Лишь по этой причине они мирятся с моим присутствием здесь, снисходительно слушают мои проповеди, обличающие их в грабежах и насилии, и чинят мне мелкие пакости вроде той, свидетелем которой ты стал. Но не более, ибо суеверны и боятся мести звезд.

Суеверие это изводит меня, но об этом позже.

Осмотрись, сын мой. В наших местах нет счета времени. Интересуют меня твои успехи в письменностях. Да и вообще, о стольких вещах надо поговорить. Мое желание: когда тебе захочется, сойдешь на юг пастырем всех моих стад, которым, честно сказать, несть числа. Ну, сын мой, извини меня за стариковскую назойливость, ты ведь устал с дороги. Пора спать.

2. Сепфора

Женщины сродни миражам.

Фата-моргана — это их реальность.

И все же удивительно, как их постоянное присутствие рядом в считанные дни привязывает к месту, словно ты жил здесь с тех пор, как себя помнишь.

Вот луна бараньим рогом, хранящим в себе звуки иного мира, безмолвно освещает прохладную тьму тусклым светом. Сепфора вышла из шатра на знакомое место развешивать белье при лунном свете, мгновенно усиливающем энергию восприятия этого пространства. И обычная днем, потаенная, как бы забытая почва одомашнивается луной и женщиной.

Как же ты, Моисей, после пребывания у аскетов твердивший «Была бы на то моя воля, остался бы там навсегда», открывая здесь глаза на рассвете, не мыслишь начало дня без того, чтобы увидеть эту девицу, Сепфору: смуглую, почти черную от солнца, но не опаленную, а нежную кожу ее лица, глаза с тяжелыми полуопущенными веками, быстрый взгляд которых не может нарушить затаенную в них дремоту, сродни дреме этих бескрайних пространств. И потому кажется, глаза ее созерцают эту пустыню до самых основ ее и тайн.

Увидев все это поутру и убедившись еще и еще раз в том, что это не мираж, ощущаешь сладкую тяжесть под солнечным сплетением, так, что не вдохнуть, не выдохнуть, пьешь воду и с трудом сдерживаешь себя, чтобы не встать и весь день тенью не ходить за Сепфорой по пятам, уменьшаясь к полудню до полного слияния с нею и удлиняясь к вечеру, пока мгла ночи не поглотит твою тень, отделит от нее и замкнет в привычное для тебя и раньше столь желанное, а теперь изматывающее одиночество.

И так ясно, как будто в этот миг и произносятся, звучат в ушах Моисея однажды произнесенные в минуту необъяснимого откровения слова Мернептаха: «…как понять: незнакомое ранее и, следовательно, ничтожное для тебя существо мимолетно, может и не думая ни о чем, коснулось тебя рукой или бедром, улыбкой или нежным своим очертанием, мелькнувшим вдали, и вся жизнь в тебе перевернулась, и все вкривь и вкось, и никакой логики. Вот корень, точка, смерч, не дающий мне покоя, или любимая тобою воронка… откуда произрастает вся чистота, святость и тайна жизни».

Яблоки из ее рук, поданные к обеду, несут в себе прохладу и аромат ее жизни.

Палатка Моисея поставлена рядом с ее палаткой, так что еще во сне, приближающемся к пробуждению, первые шорохи раннего вставания в предрассветном безмолвии принадлежат ей. По вечерам, когда стада уже, негромко вздыхая, спят в загонах, а сестрицы — в своих палатках, они вдвоем, после вечернего умывания, сидят и до поздней ночи беседуют о чем-то столь мимолетном и незначительном, что назавтра и не упомнишь.

Но ведь Моисею не это важно. Главное — просто сидеть рядом, ощущая тепло, идущее от ее тела, дыхание ее ноздрей, в котором все запахи яблок, мандрагор, сладость вод и сока, выжатого из фиников, всех бальзамов, всего того, что и не встретишь здесь, в пустыне, что знакомо ему по прежней жизни, словно бы все царство цветов, плодов, растений влило в нее свои соки и отослало в пустыню хранить их память.

И что это, намек или наивная простота девицы, рожденной и живущей в слиянии с природой, когда она говорит о том, что нередко завидует мужской уверенности и нечувствительности, хотя понимает, что Моисей по-своему ощущает мерцание звезд и безмолвие пустыни, столь сильно влияющие на нее.

И он, уже не юноша, раньше времени приходит к палатке, где она умывается после жаркого дня, и никакого в нем нетерпения, наоборот, желание, чтобы длилось это простаивание в очереди, и он скорее ощущает, чем слышит, как опадают с нее одежды, как вода с избытком льется из ковша на тело ее, само подобное ковшу, на бедра, от линий которых, едва обозначенных под хламидой, холодеет сердце.

И этот голос ее, певуче-гортанный у водопоя, когда овцы, напившись, сами отходят от корыта: сладко произносимое, почти выпеваемое ею слово — иашак[8].

Напоение любовью и жизнью.

Сепфора — как сапфир, амфора.

Нечто тяжеловесно-прекрасное в звучании этого имени.

Красота ее сродни той апатии, о которой говорил Итро, тяге к насилию, способному на любые преступления, лишь бы овладеть ею. Кстати, Итро, казалось бы жаждущий узнать историю его бегства, куда-то исчез.

На ранней заре Моисей мельком успевает заметить в приоткрывшемся пологе ее палатки черную волну волос, спадающую на голое плечо, через мгновение она уже выходит закутанная в хламиду, несет ему еду и питье в дорогу: пора выгонять стада в дальний распадок, где трава после ночной росы еще свежа.

Но мельком увиденное им достаточно, чтобы радость и хорошее настроение не оставляли его весь день, чтобы еда и питье были особенно вкусны, ибо к ним прикасалась ее рука, чтобы взгляд остро замечал все живое, радующееся утренней прохладе, от малой ящерицы до зайца, живущего в скалах, от замершего в расщелине филина, который всю ночь вторгался тревожными криками в сны Моисея, до высоко парящего грифа, чующего запах падали на далекие расстояния. Уйма воронов сопровождает стадо карканьем, и время от времени то один, то другой ворон садится на спину овцы, выдергивает клювом клок шерсти и улетает вить гнездо. Давно Моисей не был так раскован, беспечен, слит с окружением.

Под вечер, на обратном пути, встречает его Итро, явно чем-то озабоченный. Велит дочерям вести овец в загон, приглашает Моисея к себе в шатер.

Оказывается, в эти дни он побывал у кочующих на севере сынов своего племени. Лазутчики принесли с дальнего севера, из дуги плодородия, всякие тревожные слухи, но прежде он просит Моисея рассказать подробно обо всем, что с ним произошло с тех дней, когда они расстались. Он, Итро, знает свой грешок — словоохотливость: увидел Моисея тогда и не дал ему рта раскрыть. Но сейчас это не просто дань этикету, это важно.

Сепфора подает всякие кушанья, и потому мысль Моисея каждый раз уносится за ней, да и ленивая бесшабашность прошедшего чудесного дня не дает ему сосредоточиться, но все же он рассказывает о Мернептахе, Яхмесе, посещении медных копей, аскетов в западной пустыне, о том, что Яхмес, вероятно, и вправду обнаружил истинных его родных. Ему ужасно не хочется вспоминать об убийстве, но тут сам Итро как бы приходит на помощь, говорит:

— Пока ты когда-нибудь отыщешь своих родных, наша семья заменит их тебе, дочери мои очень тебя полюбили, правда, Сепфора?

Принесшая на блюде гору фиников, яблок, гранатов, она горячо кивает отцу в знак согласия, и получается у нее это удивительно естественно и просто.

— По-моему, она тебе весьма приглянулась, — говорит Итро после ее ухода.

Моисей захвачен врасплох, краснеет. Он, при всем своем косноязычии потрясающий собеседников умением разбирать сложнейшие вопросы письменности, истории, философии, науки, бормочет в ответ что-то невразумительное об удивительном дне и зеленых пастбищах, сапфирах и освежающем запахе яблок.

Итро приходит на помощь:

— Насколько я понимаю, ты просишь ее руки. Я поговорю с ней. Как верховный жрец, благословляю вас. Понимаю, тебе сейчас ни до чего иного нет дела, и все же в двух словах скажу, что меня тревожит: лазутчики доносят, что на севере весьма усиливается империя хеттов. Поговаривают о том, что они хотят вступить в союз с амуру, заклятыми врагами Кемет. Я чувствую начало брожения среди кочевых племен Моава, среди аммонитян и, конечно, мидианитян. Ничего хорошего это не предвещает. Дней через десять спустишься со стадами на юго-восток, ближе к морю. Я знаю, тебе надо побыть одному, подальше от всего этого копошения, одиночество влияет на тебя весьма благотворно.

Моисей возвращается в свою палатку, ложится. Внезапно все тело обдает жаром. Не понимая, что с ним происходит, вскакивает с постели, мечется по палатке. Жадно пьет воду, но от этого становится еще жарче.

Что случилось?

Все произошло слишком быстро и как бы без его ведома? Как говорится, без него его женили? Отец с дочерью договорились за его спиной?

Неужели это и есть суть живого мира, куда тебя приводят и откуда выводят без твоего согласия, все время пытаясь, и главное, успешно, уверить тебя, что это ты сам принял решение?

При чем тут хетты, амуру? Все это даже не очень искусное прикрытие, мол, простак в этих делах, легко проглотит.

Да что ж это такое?

Покушение на душу человеческую?

Такое пройти в жизни и столь глупо, по-детски, попасться в силки. Успокойся, никто же тебя силой не заставляет. Да она еще может не согласиться. Сам видишь, какой у нее независимый, сильный характер.

Моисей и представить не мог, что бывают такие борения с собственной душой, не менее тяжкие, чем борение Иакова с Ангелом.

Среди ночи рвется, колеблется: разбудить ее, объясниться или просить Итро отложить разговор с дочерью?

К утру засыпает, и нечто прохладное, светлое, ширящееся, как река, подхватывает его во сне и успокаивает.

Встает Моисей с первыми лучами солнца, и все происходившее в нем ночью кажется дурным сном.

3. Гончарный круг неба

Вот уже неделя, как Моисей спустился со стадами в пустыню ближе к морю. Первые дни скучал по Сепфоре, вспоминал каждую мелочь с момента, когда после странной церемонии, совершенной звездочетом Итро в присутствии дочерей и верных ему людей, вошел с ней в большой шатер, поставленный вместо двух их палаток, украшенный коврами и драгоценностями. Вот же, кажется, дикое племя, а целомудрию у них могут поучиться аристократы великой Кемет: ни грубости, ни пьянства. После скромных угощений растаяли в темноте.

Лежа в тени распадка, Моисей как бы со стороны вглядывается в те горячие ночи.

Зрелище любви приковывает смесью жадного любопытства и сладко подавляемого стыда: оно обладает невероятной силой истекающей из тел жизненной энергии, полностью переходящей в наслаждение.

Первые дни, особенно ночи, в пустыне скучал по Сепфоре, но в какой-то миг, идя за овцами и глядя в небо, Моисей ощущает, как само присматривание места пастбищ расширяет взгляд, захватывает всегда небо, облака, вливает в душу пространство, делает ее счастливо растекающейся, разумно себя ощущающей частью его.

А главное, столь же погруженной в себя, как это пространство, облака, небо.

Вот и сейчас лежит он в тени распадка, лицом к небу, жует травинку, ощущая в себе тихую, ни с чем не сравнимую радость от желания взмыть в небо и знания, что это невозможно.

На совершенно чистом, голубом, впадающем в синеву небе рельефно отчетлива кипень кучевого облака, потрясающего своей выделенностью и отдаленностью.

Тишина вместе с подъемлющим ее пространством и леностью далей пробуждает чуткость, по которой тоскует вместе с редкими деревом и кустом душа Моисея.

И эта пробудившаяся и еще не осознанная чуткость — как предвестие готовности души познать суть, законы, тайну пространства и замершего времени.

Ощущение, что пространство само готовится, даже с нетерпением, к раскрытию себя в душе Моисея.

Далеко в море виден кораблик, по очертанию и мачтам явно египетский, медленно перемещающийся на запад.

И ощущает Моисей укол в сердце, и всплывают в памяти оставленные там дорогие ему лица, мать Бития, Яхмес, беспомощные перед безжалостно раскаленной мощью мира, отвесно падающей солнцем такой силы, что воздух темнеет.

Здесь же легкость Божьего созидания влечет к своей лениво-всемогущей тайне.

Ты как бы пасешь это небо, это пространство, даешь им, как овцам и козам, свободно перемещаться, предаваться отдыху, когда душа пожелает, насыщаться травой забвения.

Именно в состоянии кажущейся летаргии, в этом блаженном беспамятстве, внезапно пробуждается в душе твоей мгновенное и острое осознание тайны Бытия, которое в следующий миг исчезает, оставляя счастливо-горький привкус бездонного знания и не менее счастливую надежду на долгий путь к этому знанию, путь, подобный перемещениям по пустыне — от оазиса к оазису, — заметающий самое себя, ведущий тебя за нос, запутывающий собственные следы.

Лицезрение неба и облаков меняет законы времени.

Не успеешь оглянуться, как ночь сменяет день, но знание, потаенное, накопленное за день, протягивается в темень, и всплывший из колодца мира черпак луны обливает жидким, слабо мерцающим оловом края облаков, намеченные в душе точно такими, какими ты их предполагал.

В эти предосенние дни активны перемещения облачных масс на разных уровнях, в разное время, и небо представляет собой некий гончарный круг, где массы сырого материала истончаются, превращаются в ошметки. Но вот они вновь набухают, словно высасывают из голубизны воздуха эти колеблющиеся массы, на них наплывают новые, еще не обретшие форму облака, и все смешивается, разделяется, существует рядом, ожидает своей очереди, откладывается про запас, чахнет и оживляется вновь. Внезапно в массе облаков пробивается брешь, за которой вплотную стоит солнце, так что весь свет вливается через эту брешь и в глубине ее видятся иные дали, другие отощавшие или набухшие тяжестью облака. И возникает ощущение, что пространство за брешью столь бесконечно, что в нем есть место всем событиям, какие только могут возникнуть, народиться, развиться, и никогда им не будет тесно.

Когда ветер дует навстречу облакам, темным и перистым, они обретают форму вытянувшихся в полете птиц.

4. Вызов, призыв или отзыв?

Внезапно, как сухость в горле, охватывает тоскливое чувство скуки, заброшенности, одиночества. Вода, льющаяся в горло, не утоляет немедленного желания вернуться к шатрам мидианским, к Сепфоре.

И тогда Моисей, с рассвета не останавливаясь, идет долго, избывая в ходьбе сжимающую горло тоску, и возникает исподволь странная взаимозависимость мысли, движения стад, все увеличивающейся легкости шага и широко раскрывающихся вдаль пространств, нащупывается целительное начало пустыни, оказывается способно смягчить тоску и безотрадность своим медлительным всепоглощающим характером.

Дыхание становится легким, усиливается ощущение радости, раскованности, приближения к невидимому источнику, и оно во много раз сильнее чувства приближения к оазису или колодцу. Словно бы приближаешься к некоему духовному колодцу, хранящему в своей глубине свежесть жизни, грозящей и спасающей.

Бледнеет мираж юности каменным лабиринтом Кемет, голой геометрией пирамид и дворцов, и эта столь скучная на поверхностный взгляд пустыня, столь равная себе по зрелищной и смысловой скудости, оборачивается гордиевым узлом, который предстоит распутать, прикрытием чего-то глубинного, сосредоточенного в себе, как бы стеклянного наружу, но богато развернутого тайнами внутрь одиночества.

Мысль, образ, вначале возникающие как мираж, вслед за этим обретают облик идущего или отдыхающего человека, незнакомого, но весьма существенного в этой пустыне, и ореол миража возводит его на ступень ангела или привидения.

Кажется, в пустыне только и жаждешь общения. Но это вовсе не так. Объявшая душу путника сила одиночества заставляет двух видящих издалека друг друга уклоняться от встречи, ибо сосредоточенность каждого как бы на грани двух миров, внутреннего и внешнего, настолько сильна, что вторжение другого, да еще с такой же силой проникновения в оба мира, может лишь смешать с низменной суетой то единственное, невероятное сосредоточение. Это нельзя передать в человеческом общении. Это хранят в сосуде души на огромных ладонях пустыни, вечно раскрытых небу.

Затаенная и каждый миг поражающая необычность пустыни обещает столь много впереди, что скука ящерицей убегает под камень. Статичные иероглифы на листе пустыни вмиг оживают той же ящеркой.

Пытаешься поймать ее убегающий смысл за хвост.

Хвост остается в твоих руках, оборачивается знаком скорописи, врезающимся в сознание навечно следом, памятью ящерки, но мог быть и следом верблюда (буквой гимель), быка (буквой алеф), блеснувшего клинка (заин), сном о рыбе нильской (нун), жаждой воды — темной, донной сущности души (маим — мем).

Время здесь измеряется крупно: мерой ночи и дня.

Спрессованность времени в этих песках столь сильна, что все кажется оглохшим, как после грома.

Египет угнетал повторностью болот, рек, трав, деревьев. Тут впервые оглушающе беззвучно, пугающе эфемерно и смертельно всерьез стоит, как звенящий жар в стеклянной тишине, новое пространство.

И все же время нетерпеливо, а пространство лениво.

Время не присядет, как Моисей, среди стада, а пространство может долго сидеть на корточках или лежать, подобно Моисею, на спине и бездумно вбирать в себя синеву неба.

Но внезапно пространство это ощущается подступившим вплотную к сердцу бытием, незнакомым и изначальным.

И несет оно одновременно вызов и призыв, безмолвно, но настоятельно требующие отзыва.

И Моисей ощущает себя частью этого призыва, вызова, не зная отзыва.

Он как бы пасет бытие, сокрытое в едином корне этих слов, освобождая его в самом себе, догадываясь, что нельзя ускорить его раскрытие. Надо терпеливо ждать, быть может даже без надежды, что в единой воронке раскроются бытие и его, Моисея, со-бытие.

Иногда мысль эта оборачивается отчаянием, и пустыня кажется ему абсолютно равнодушной, глядящей сквозь него в какую-то дальнюю истинную вечность, а он, Моисей, песчинка, перекати-поле, прах.

Иногда же истинное присутствие жизни он ощущает лишь в безмолвии, необъятности, в затаившемся и оцепенелом взгляде пустыни, неутомимо уставившемся в него, Моисея.

Кемет нисходит из памяти безглазием, а пустыня играет с ним в гляделки.

Только вот глаза ее слишком огромны.

И кажется, следит она за каждым движением Моисея, удивляясь ему и изучая его: так мать, впервые узнав своего ребенка, следит, удивляясь и ожидая, что он еще такое выкинет, хотя все это знает изначально.

Оказывается, пустыня умеет воспитывать и приучать, к примеру вставать с первым предчувствием еще не возникшего света, вовсе не думая о времени.

Ощущать свое длящееся из мига в миг присутствие.

Учиться разомкнутости у неба.

Учиться счастливому ощущению жизни у воды, льющейся в горло.

Учиться темной сладости сна у звезд.

Еще более темной сладости любви — у женщины.

Учиться свободе у этой бескрайности, когда маленькая в сравнении с ней горстка шатров мидианских с красавицей женой сжимает его сердце, обручем окольцовывает его существование.

Пустыня, как ничто и никогда до сих пор, возвращает, восстанавливает его пребывание в жизни, и всегда — на грани исчезновения.

Но желание добраться до этой грани исчезновения устроено так, что стоит начать напряженно продвигаться в этом додумывании, как все расплывается на разные отвлечения и завершается сном, стирающим даже первое поползновение к этому додумыванию.

Когда спишь, говорит Итро, душа твоя улетает на небо и там блуждает в эмпиреях, встречая дорогих умерших, но опыт души у тебя земной, потому все свершается в знакомых земных ландшафтах, среди происшедших событий, и душа испытывает во сне муку, жадно пытаясь наклониться над краем неба.

Но удивляется Моисей иному: безоглядной смелости человека, в этой бескрайней пустыне погружающегося почти нагим, беззащитным, в глубь сна, не боясь встречи с умершими. Удивителен оптимизм человека, который под вечно давящей пятой своего завтрашнего исчезновения продолжает жить и действовать: уровень этого оптимизма вообще говорит о незаурядном явлении в живом мире.

Удивительно совпадает с внутренним покоем и равновесием этот неожиданный, исподволь просачивающийся свет между стрелами протянутых с юга на север темно-синих, густых облаков, подчеркивающих своей густотой печально-светлую, оранжевую ясность неба.

5. Сны

Моисей научился погружаться в долгие сны или падать камнем в короткий, как молния, сон, который особенно освежает и делает неожиданно острым взгляд на привычные и к тому же редкие вещи в пустыне, и чем он короче и молниеносней, тем яснее, сразу и вразлет, открывается некая страна, пространство, очеловеченное этим сном, внутри Моисея, в огранке его я, точнее, некой личности, не стесненной ни именем его, ни сутью, вольно растекающейся, изначально сливающейся с бесконечным пространством, без прошлого и настоящего, полностью вдвинутой в грядущее.

В течение длительного времени сны разделялись на нудно тянущиеся и все же изматывающие душу, ибо в каждый миг за нудью и скукой маячила краешком истинная тайна, в которой — всё и которая не раскроется вовек; сны дородовые, самые успокаивающие и баюкающие в своем вечном лоне его, некое бесполое создание, дремлющее в сладостном небытии, но уже знающее, что оно отмечено и обречено на бытие; сны-преследования с убийством египтянина и всяческими уловками, как этого убийства избежать.

Нередко снился один и тот же сон о водах: Моисей идет куда-то, не зная с кем, но несомненно чувствуя, что кто-то рядом. Идет среди дня, среди обычной суеты города. Вокруг много народа. Солнце на склоне неба, нежаркое.

Но вот по обочинам дороги начинает прибывать — слабо, но весьма заметно — вода. Прибывает непонятно откуда, и все начинают метаться, уходить в другие места, но везде, по всему пространству, между домами ли, холмами, исподволь набирает силу вода. Моисей поднимается на высокое строение — башню или пирамиду, а вода уже лижет подножье, прибывает и пребывает всюду — лужами, блестяще-зыбкой поверхностью, влажной землей, грязью, — вода угрожает и объединяет все. И главное, непонятно, откуда она, никаких не было предзнаменований, мир пребывает только в видимых глазу пределах, весь заливается ласковым ознобом тревоги и воды.

Иногда Моисей засыпает, как ныряет в бездну сна, но так и не удается достичь того дна, где сон теряет знаки времени, прочно переходя в вечность, и не стирается из памяти.

Бесполезны и попытки достичь абсолютных сводов сна, чтобы нырнуть под них, ибо оттуда не выберешься, как из-под скалы в глубине моря, не хватит дыхания. Но томление и тоска подобны тем водам в досознании, которые качают его сон, как покачивали корзину спасения, но на этот раз она подвешена к звездам, и изначальный исток, предвещающий раскрытие тайны Сотворения мира, двуедин тьмою и светом, ночью и днем.

Ночь и день — весы Сотворения мира.

Тихо, как овцы рядом в ночи, вздыхают человечьи стада, убегая от тяжкой реальности подневольного труда в грезы, возникающие из перегноя остаточной памяти об их предках, о собственном младенчестве, из мучающей их неясной жажды исхода куда-то, стиснутой двумя тисками — животным страхом перед гибелью и божественной вневременностью, непонятной им, но влекущей и устрашающей.

Колокольцы овец — это колокольцы ночи, это тихий звук иного мира, голос немого ветра, говорящего звуками этих колокольцев…

Сон в мире миллионноголов, одновременно стаден и одинок, несет иной мир, в котором связаны сны приближающихся к смерти стариков со снами только нарождающихся младенцев.

Идея сна гениальна.

Не только лицо, но и душа обожжена сном.

Можно заспать, но можно и выспать нарождающуюся историю мира, мощно ворочающуюся во сне.

Просыпается же он часто как от внутреннего толчка, чувствуя бестелесность, лишь потусторонняя легкость обозначает его присутствие в этой тьме, где сам себя не видишь, и никакая мысль не отягчает его сознание, но весь он как сосуд скудельный, хрупкий, пустой, готовый к принятию чего-то высшего, что и есть его сущность, но пока это — не явное, он пуст, легок и как бы вовсе не существует. Волосы шевелятся на голове, хотя в ночи жаркое и полное безветрие.

И все это, ощущаемое как ничто, ожидающее наполнения последней истиной, творится в темноте. Иногда будит его в великой этой пустоши гул множеств, движение, угроза. Что-то словно бы свершается совсем рядом — только в ином измерении — как фата-моргана. Но это более реально, чем просто остекленевшие зеркала миражей, это почти на грани схватываемой на ощупь реальности, которая столь же неожиданно проваливается в великую тишину.

И только Небесный воз, млечный, как пена моря, мириадами звезд, подобных песчинкам замершего света, чудится знаками этого потайного движения, небесным отпечатком этого гула.

Сны такие угнетают, воспринимаются как предупреждение, знак то ли будущих бедствий, то ли свершений, они сбивают с толку, вторгаясь в размышления Моисея грубо, не ко времени.

И все время хаотичный поток снов как бы вершится в некоем кольце, за пределы которого невозможно вырваться.

Однажды Моисей вскакивает со сна в страхе.

Посреди ночи слышится какой-то вселенский вздох, пробегающий морщью и мощью по просторам пустыни, невыразимый вздох самого Творения, не выдерживающего тяжести собственной печали, называемой вечностью.

6. Собеседник

Далеко уходит Моисей на юго-восток, пася овечьи стада Итро. Вспоминает жену свою, красавицу Сепфору, с неизменным теплом и любовью.

Но главный собеседник Моисея — пустыня.

Этот отсутствующий и в то же время наличествующий собеседник обладает удивительными качествами.

Не переча, проявляет упрямство.

Не споря, опровергает твои доводы.

Более того, воспринимаясь пустотой, невероятно объемен и влекут.

Не навязывается, но и не отстает.

Беспредельно податлив, но в любой миг обозначает границу, на которую твое любопытство натыкается как на стену. С нескрываемым милосердием, более похожим на насмешку, следит за тем, как твое любопытство пытается пробить брешь в этой стене.

Может обозначиться как некое озарение. Может вовсе подолгу не откликаться, но его отсутствующее присутствие ты ощущаешь всегда.

Вернее даже, не ощущаешь, а всегда готов к его явлению, злясь и понимая, что большего тебе не дано.

Во сне ты можешь даже как-то физически ощутить его отсутствие, но всегда за краем зрения.

Собеседник этот ведет себя как законченный простак, но за его пустым, как бы отсутствующим взглядом, лишенным всяческой мысли, скрывается абсолютное знание.

Настолько он нищенски прост, подобно самой сути Сущего, настолько связан с ним, как бывают накрепко связаны с родным очагом и самыми близкими, что хитроумные строители пирамид кажутся неизвестно откуда возникшими перекати-поле, лишенными привязанности и пуповины, хотя, казалось, навеки вросли в землю.

В конце концов своим поведением он дает понять, что просто щадит тебя, ибо жадность твоего любопытства ставит под угрозу твое же существование.

Он достаточно ясно намекал, что твое лицо, как форма преходящего праха, его не интересует. Дать же тебе увидеть свое лицо означает — принести тебе смерть.

Но в то же время существует он только и абсолютно как твой собеседник. И зависит от тебя точно так же, как ты от него, хотя ты — прах, а он — вечность.

Снизойдя к тебе, он уже тем самым поставил себя с тобой на равных.

Более того, между вами установилась все более растущая взаимопотребность.

Диалог становится насущным и единственным доказательством существования мира.

Моисей ощущает, и не впервые, как смертное любопытство к собеседнику оборачивается упадком сил, отчуждением и опять… желанием сна. Но сон не служит преградой, ибо собеседник во сне еще более активен: вторгается, касается сонной жилы — нитянно пульсирующей, готовой в любой миг порваться жизни.

Присутствие собеседника во снах делает их откровением. Пусть оно мгновенно забывается, но оставляет надежду как еще один шаг к абсолютному познанию, к взаимопознанию и взаимочувствованию.

Во сне пришло, что, кроме внешнего повода к бегству — убийства египтянина, был глубоко внутренний повод: вырваться из каменных лабиринтов, из сжимающих стен, которые беспрерывно следили за ним, ибо он собственной своей сутью отверг их как собеседников, а они уж очень жаждали этого диалога.

Несостоявшийся диалог сменился слежкой, недоверием, подозрительностью простого тупого стражника у ворот Египта, весьма по-животному умеющего определить не столько чудака, сколько чужака, неисправимого и потому уже несущего угрозу этим стенам.

Выйдя в свое первое дальнее пастушеское странствие, Моисей вначале захлебнулся пустыней. И чтобы уцелеть физически и психически, стал отчаянно и с ходу рваться к собеседнику, и это подобно было карабканию по отвесной гладкой стене в бесконечном плоском пространстве.

Лишь потом пришло чувство предвкушения и предстояния этому диалогу, взаимораскрытие и неизвестно откуда взявшееся и становящееся все более устойчивым взаимодоверие.

Пустыня становится все более надежным и неотменимым собеседником.

До того как Моисей начал последовательно и упорно составлять облик и характер своего собеседника, еще не ощущая его формы, голоса или безмолвия, глазастости или безглазия, он словно бы вне связи с ним неосознанно сравнивает пустыню с Египтом.

В общем-то оба — фантомы.

Пустыня ирреально органична.

Египет ирреально иллюзорен и искусствен.

Сознание пустыни, постепенно вторгающееся в сознание Моисея, мифологично.

Сознание Египта — логично.

Египет живет в вяжущейся узлами сети засух и наводнений, празднеств и служений, царств и династий, эпидемий и вторжений.

Пустыня же всегда — переход, просвет из одного мира в другой, несет спасение иррациональностью и неотменимой верой в инстинкт.

Моисей вовсе не отрицает, что каменный лабиринт может быть для иных душ тем же спасением, но понимает, что этот лабиринт, сколько бы ни существовал, — конечен.

Пустыня же, прах — вечны.

При всей поначалу внешней скудости характер собеседника-пустыни сложен, капризен, заражает бесконечной леностью, чтобы внезапно опрокинуть навзничь хватающей за горло навязчивостью.

И Моисея пугает податливость его души этому собеседнику. Как же это? Ведь тот покушается на его изначальную свободу.

Но впервые в один из дней, когда все внутренние диалоги с собеседником выстраиваются в нечто четкое и полное силы, Моисей, добравшись до очередного и давно чаемого колодца, напоив овец, смыв с себя пыль и пот, отыскивает мимолетную тень, неожиданно, вначале даже испугавшись давно не слышанного им собственного голоса, кроме односложных звуков покрикивания на овец, начинает выговаривать вслух слова этих странных бесед с несуществующим, но изматывающим душу собеседником.

Удивительно: без всякого заикания.

Выговаривая их, Моисей не перестает удивляться собственному спокойствию, с которым принимает со стороны это явно кажущееся безумным, непривычно гладкое и велеречивое на привыкший к косноязычию слух говорение ни с кем.

Затем осторожно, словно боясь нарушить самому себе поставленный внутренний запрет, извлекает из пастушьей сумы чистый сверток папируса, пузырек чернил, перо, взятые у Итро, и пытается в четких и простых словах описать собеседника.

На следующий день прочитывает написанное: в общем-то неплохо. Но насколько это не идет в сравнение с историей Авраама, Исаака и Иакова, которая высится как эти вырастающие из песков то багровые, то иссиня-черные горы, своими острыми зубцами круто, неожиданно, причудливо, но органично сливающиеся с небом.

Если когда-нибудь ему откроется тайна Сотворения мира, несомненно именно там обнаружатся корни этих историй.

Но ведь без открытого Моисеем собеседника, без пустыни, не было бы этих историй.

Быть может, это и несравнимо, потому что в отношениях с собеседником наличествует изначальный изъян: собеседник-то нем, а текст мертв, пока не откроется глазу и душе читающего. За историями же, казалось бы мельком рассказанными, но со временем, исподволь, все более и более захватывающими душу, слышны живые голоса Мерари, Яхмеса, Итро.

Пусть голоса эти давно отзвучали, мимолетны, но родившая их, изошедшая из их душ обжигающая страсть одноразового и потому особенно драгоценного звучания делает эти истории, подобно подземным хранилищам воды, хранилищами бессмертия жизни.

Посреди бесконечной пустыни, в привычном, казалось приросшем к коже, куколе безмолвия и одиночества, неожиданно человеческий голос открывается насущной и отчаянной потребностью ощутить собственное присутствие в мире.

7. На волосок от гибели

Словно завороженный какой-то тягой, Моисей продолжает гнать стада на восток, хотя растительность скудеет на глазах, а по ночам приникает к уху слабым гулом поземки бескрайнее песчаное небытие, несущее в себе сообщение о безводье, бестравье, страхе и прахе смерти.

Но утром, встав, отряхивая с себя набежавший за ночь песок, Моисей видит далеко на востоке зеленые пастбища и тут же пускается в путь, благо ноги крепки и неутомимы.

Инстинкт самосохранения нашептывает, что это может быть мираж, но беспечно-радостное чувство собственного существования, чувство иного обставшего мира, в котором нечто далекое и недосягаемое управляет тобой и в то же время ближе тебе собственной сонной жилы, рождает ослепляющую уверенность в том, что идешь в правильном направлении.

И это в противовес слепым в прошлом мгновениям, когда, проснувшись среди прихлынувшего тошнотой к душе пространства, Моисей не знал, где он, кто он, жив ли, в сознании ли, где верх, где низ, куда идти.

Это было равносильно несуществованию, ибо угасавший в те мгновения инстинкт самосохранения открывался последней истиной: ориентация в мире и есть стержень твоего я, заложен в самой сути жизни.

В эти же дни он четко отмечает внутренним взором знаки, по которым будет идти обратно. Куст, который вначале издалека принял за отбившуюся от стада овцу. Обломок скалы, подобный торчащему крылу чудища, упавшего с неба и погрузившегося целиком в пески. Еще одну скалу, формой напоминающую гриб, так одиноко выросший посреди плоских пространств. Западающее в память плавное очертание цепи дальних гор, заигрывающее в пепельном от пекла мареве со светом и втягивающее в эту игру зрение Моисея.

То самое нечто, управляющее тобой издалека, затевает эти игры, заполняет невыносимо длящуюся пустоту толпищем миражей, несущих дымные очертания отошедшей твоей жизни, скрытые в душе, как джин в запечатанном кувшине, вероятнее всего пытаясь иллюзорной заставленностью уравновесить изводящие душу пустынность и безмолвие этих пространств.

Мир фантомов ощущается как необходимое дополнение к существованию его, Моисея, и, быть может, благодаря этому дополнению Моисей поймет душу пустыни: в конечном счете только от этого понимания зависит дальнейшая судьба окружающих пространств — останутся ли они вечно немыми или все же обернутся частью мировой судьбы, частью мифа, за которым стоит некая неотменимая сила, великая тем, что ее не замечают, не принимают всерьез. Именно это ей и необходимо — ведь у нее ключи от существования мира.

Внезапно, как бы очнувшись от размышлений, Моисей оглядывается: странная сумеречность в полдень.

Такое уже было: когда это беспечно-радостное чувство, подобно высокому свету, неожиданно и всегда не к месту падает в душу, тут как тут возникает столь же внезапно сумеречность, знак приближения ни разу Моисеем не пережитой песчаной бури, о которой столько рассказывали аскеты.

Сумеречность охватывает весь видимый мир.

Скорбь, безначальная и беспричинная, прилегла на лапы поодаль, как пес, ожидающий, когда жертва ослабеет, чтобы броситься по ее душу.

Но уже существует, стоит на страже души этот высокий свет, ты уже не одинок. Мир утратил свою всепобедность и безусловность.

Сумрак сгущается. Выпивает весь воздух.

Беспомощно блея, овцы сгрудились вокруг Моисея. Внезапно он видит, как вихрь далеко захватывающим заворотом несет ястребку, он тщетно пытается сопротивляться, относимый назад, с силой ударяется в грудь Моисея и уносится дальше.

Как же Моисей, запомнивший мельчайшие приметы приближения песчаной бури, за возвышающими душу размышлениями потерял чувство реальности, захвачен врасплох?

Кто еще не насытился желанием испытывать его душу гибелью? Расширенными от ужаса глазами видит Моисей знакомую по гибельным мгновениям, не потерявшую жирного лоска в этих сумерках посреди дня черную птицу с лакированными пуговками глаз: суетливо, трепеща перьями, она пытается зарыться в песок.

А от горизонта, в ставшем бездыханным колоколе неба, движется протянувшееся от самой сердцевины высот серо-черное гигантское веретено смерча, всасывая в себя песок змеевидным столбом, груды ворон, ястребов, орлов и грифов, которые до сих пор были разбросаны в пространствах неба и не замечались глазом, а в эти мгновения скоплениями черных лоскутьев заверчиваются внутрь воронкообразного чудовища, в сердцевине которого едва различимо посвечивает циклопическое бельмо его ока, сулящее гибель и разрушение.

Первое мелькнувшее в сознании: что будет с Сепфорой, с миром после его, Моисея, исчезновения?

В следующий миг инстинкт самосохранения швыряет его к оказавшемуся по счастью недалеко обломку скалы, он охватывает руками и всем телом торчащее вбок ребро одного из камней этого скального обломка, успев укутаться с головой в хламиду и сжав между ног бурдюки и сумы.

Невероятен по силе удар, словно ты в один миг погребен под горой выросшего над головой песка, и вместе с ним вой и плач, вырывающийся из тысяч гиеньих глоток, но в этом вое как нитяной волосок спасения голоса, хранимые слуховой памятью, от несущихся вдоль Нила в памятные ночи празднеств, бубнящих в коридорах и анфиладах дворцовых комнат, молящихся в храме у медных копей до ласкающего голоса матери Битии, поддерживающих угасающий разум голосов Яхмеса, Итро, Мерари.

Не терять сознания, как не теряют веру в спасение, когда уже дышать нечем, чувствуешь предательское жжение и блеск начинающих вылезать из орбит глаз.

Пока есть голос — ты жив, голос идет прямо от сердца, от корня твоей жизни, который, вот же, увядает во тьме сомкнутых глаз, голос на волосок от смерти рвущийся из горла рыданием, которое — мольба о спасении, обращенная в ничто, но уверенная — в бессилии своем, — что кто-то слышит, кто-то в душе его поверх смысла, наперекор смыслу, требует: молись в голос о спасении… Богу твоего рода-племени, Богу Авраама, Исаака и Иакова, которого ты, Моисей, не знаешь, но угасающим своим сознанием как никогда остро понимаешь, что Бог, подвигнувший Авраама на жертвоприношение сына своего Исаака, всесилен.

В наступившей столь же внезапно, как вой, ватной тишине, уже по ту сторону сознания, Моисей начинает двигаться, медленно, долго: так, верно, запертый в земле источник пытается пробиться наружу.

Неизвестно, сколько это длится, но первый вдох воистину подобен первому вдоху младенца, миг назад еще бездыханного во чреве матери.

Сколько раз в жизни можно рождаться?

Сколько раз в жизни можно избежать насильственной смерти?

Сбившиеся плотно овцы уже выбарахтались из-под песка. Отбившиеся от стада одиночки разбросаны вдали малыми песчаными бездыханными холмиками.

В одиночку недостаточно животной силы, чтобы бороться с гибелью.

Долго, оглушенно, бездумно сидит Моисей, наслаждаясь единственным желанием: вдыхать воздух.

Вот и солнце робко и, кажется, не менее тяжко, чем Моисей, выпросталось из полуденной тьмы. И не хочется Моисею покидать этот случайный обломок скалы, спасший ему жизнь и теперь едва высунувший нос из-под горы песка. И вообще все пространство вокруг неузнаваемо изменилось, стерлись все знакомые очертания, как будто ты в абсолютно ином мире и законы ориентации новы, как и сама начатая заново жизнь.

Искать дорогу назад — как выбираться из подземелья смерти в долину жизни. Разве не подобен человек птице, по слепому случаю попавшей в подземелье, каждый раз начинающей судорожно искать выход, который был, а не мерещился, ведь вот же крылья, которые занесли ее сюда. И когда это приходит в душу, она начинает метаться, хлопать крыльями, взлетает, ударяясь о стены, падает, смиряется, находя в плесени пищу, а воду — в ржавчине, сочащейся со стен. Но память о небе, о том, что все же когда-то была на воле и по трагической ошибке влетела в эту западню, держит ее в жизни. Она так и не вырвется из этого подземелья, и в последний миг высветится ей выход в небо неким ослепительным колодцем, и неясно будет, куда она летит сквозь него, вниз или вверх, к последнему, желанному всю жизнь истинному освобождению.

Только к ночи, когда пространство песка, уходящее в небо, замирает звездными дюнами Млечного пути, некоторое успокоение нисходит в душу Моисея.

И вновь пусть слабую, но ощутимую тягу к жизни пробуждает в душе пролитое молоко небесных туманностей из сосцов бесконечности.

И впервые с осознанным пониманием относится Моисей к бездумному покою спящих рядом стад своих, ощущая подспудную связь между их беспечным бездумьем и чувством ясновидения, возносящего мудреца в небо, ибо неведенье такая же мера мира, как и всезнанье, и в них одинаково сильна жажда существования.

Всю ночь Моисей не может уснуть, забывается в дреме, но гонит от себя любую заигрывающую с ним мысль.

А наутро солнце, тишь, фиолетово-медные, черные горбы гор. Пустыня играет с тобой в прятки, в смертельные игры. В тишине после бури — солнечное отдохновение, слабый жар, заговорщицкая улыбка неба поверх дюн, мол, причастился к гибельным мгновениям, больше тебе узнать не дано.

Легкие, как ткани, волнующиеся под ветром, пробегают волны по песчаным пространствам, словно работает ткацкое веретено времени, но ткет ведь оно ничто — иллюзию ткачества — пустоту. Волны песка переливаются серебристыми свитками, мимолетно, как сны, в которых таится самое важное за всю жизнь знание, исчезающее в миг пробуждения, стоит лишь открыть глаза.

Но после этого смерча, на волосок от гибели, откроется Моисею интуиция, безошибочно издали сообщающая о местах, куда птицы не долетают, где звенит в ушах смертельная тишина, где не хватает воздуха. Эта интуиция будет нести благую весть о местах, где воды вытекают из земли или бьют струей из скалы, будет улавливать малейшие блики света во тьме, научит за роскошными закатами видеть угрозу назревающей бури.

На долгом обратном пути он познает нравы растений, побывает во всех расселинах, по движению песчаных волн угадывая мертвую зыбь, по незаметной ряби — бурю.

После тяжкой жары однажды с утра четко обозначится горизонт, до сих пор размываемый маревом. Облака, скрывающие солнце, будут отчетливы и темны. Гравюрность далей возвестит смену времени года. В минуту внутреннего откровения откроется связь песчаных волн, их движения, с зубцами колес небесного механизма.

Вновь вернутся мгновения невероятной цельности, когда в нечто единое сливается ослепительное вознесение на небо с бездумным покоем спящего и уютно вздыхающего стада, и он будет снова ощущать могущество отшельничества, дающее внутреннее зрение, позволяющее проникать с неслыханной силой по ту сторону существования мгновенной вспышкой абсолютного знания.

Глава восьмая. Синай