1. Пространство и время, мучимые невоплощением
Моисей пригнал стада домой, с непривычной для себя нежностью следил за Сепфорой, кормившей грудью первого их сына, которого назвал Гершомом, сыном чужбины, слушал бесконечные излияния Итро об опасностях, которые могут ожидать его, ведь собирается гнать стада в сторону эдомитян, которые сейчас бунтуют и разбойничают, ибо ослабела рука египтян, завязших в затяжных войнах с амуру на северо-западе Синая, но все это доносилось до него как сквозь слой воды.
После тех гибельных мгновений во мраке смерча ранее не испытанное, неотступное напряжение словно бы втягивало всю его длящуюся изо дня в день жизнь в начинающую медленно разворачиваться воронку, странно и настойчиво возвращая его к истории Авраама, Исаака и Иакова, особенно к тем мгновениям, когда они общались с Ангелом или самим Богом.
Приближаясь к этим мгновениям, все рассказывающие, будь то Итро, Яхмес, Мерари, понижали голос до шепота и вообще говорили околичностями. Тогда это казалось даже немного смешным, но после смерча всплыло как нечто главное, и, слушая бормотание Итро, Моисей твердо знал, что погонит стада именно на север вопреки всем опасностям, в те места, где Иакову снилась лестница с неба и где позже он боролся с Ангелом, победил его, оставшись навсегда хромым, но получил имя Исраэль, победивший Бога, — Бога, который Моисею незнаком, но тень Его неотменимой и неисчезающей мощью стоит за каждым мигом жизни и Авраама, и Исаака, и Иакова.
И вот он уже третий день в пути, и вокруг очередного колодца толпится и блеет несколько стад, пришедших с разных мест, а пастухи, совсем молоденькие, шумят, с опаской поглядывая на Моисея.
Кто-то из них запустил воздушного змея.
Внезапно странная тишина и смирение объемлют всех, и Моисей вместе с ними следит за полетом змея, неосознанно ощущая, что уносится некая часть его существа.
Змей, взмыв, становится сразу мерой этого пространства, его временной особенностью. Улетая, удаляясь от тебя, он усиливает томление, тоску, чувство твоего одиночества, жажду полета, охвата пространства, расширения души твоей. Он становится твоим птичьим глазом, который каждый миг пребывает над пространством, ощущая свою мимолетность и неохватную оцепенелость пустыни.
Он олицетворяет твою временность в этом мире и свою ничтожность в момент своего исчезновения.
Вот он взмыл, и вот он уже точка в пространствах неба, и только случайно взгляд наткнется на него, став нечаянным свидетелем события, которое тайно свершилось тут, рядом, но которого никто не заметил в безбрежности неба. Только взгляд, поймавший его на свое острие, будет вести его до исчезновения, зная, что где-то там, за пределом зрения, он существует.
Змей со своей стороны отмечает тихое, но состоявшееся событие, некое действие, сопутствующее бытию, со-бытие, которое — еще миг — растворится, исчезнет, как и не было, — но оно уже свершилось и изменило прежний состав мира.
Змей, запущенный пастухами.
Змей, греющийся в песках на солнце.
Змей познания добра и зла в райском саду, о котором говорил Итро.
Ускользает, как тот же змей, суть гибельного и слишком земного подкрадывания к Нему в желании познать пути Его, которого змей не знает, но смутно чувствует, как доносчик, оказавшийся при нашептывании самой тайны Бытия, уловивший какие-то обрывки, лишь понявший всем своим ускользающим и низменным, воистину прикованным к земле существом, что речь-то о самом важном, — и передавший, как передает, а скорее, предает доносчик, еще весь в трепете страха от совершаемого им мерзкого подслушивания, лишь какие-то обрывки, могущие ввергнуть человека в слишком земное, а потому начисто и навсегда отсекающие ему пути спасения.
Донос, лежащий в основе земного, слишком человеческого.
Змей, по словам Итро, открыл Адаму то, что он жаждет всегда, — стать наравне с Богом, заглянуть за грань человеческой ограниченности. Можно ли сказать, что ценой смертности человек купил себе право мучиться собственной судьбой, изнывать в желании свободы и откровения?
Странные эти мысли заполняют в последнее время сознание Моисея, взявшего себе в эти ночи привычку подкладывать под голову камень, как это делал Иаков.
Лежит Моисей, в свете предвечерья вглядываясь в малый камешек, лежащий рядом, сам себе надоевший и, вероятно, живущий единственной надеждой, что покажется, к примеру, блудная собака в тот момент, когда мимо проходит одинокий путник, который возьмет его, этот камешек, для защиты на случай нападения. Но пес убежит, и путник долго будет нести в сжатой ладони камешек, согревая его безвозмездно своим живым теплом, а потом кинет по дороге, быть может, даже у моря — и перед камнем распахнется бездна нового мира — места, деталей, привыкания, жизни.
Кто его, Моисея, будет сжимать в ладони, согревая живым теплом?
С рассветом явственно приближаются маячившие вдалеке горы Эдома, и справа, подобная пальцу, устремленному в небо среди холмов и нагорий, гора Сеир, о которой наслышано всякое ухо во всем этом пространстве, и стада, спускающиеся искривленной, подобно дуге, дорогой, и вправду кажутся с высоты затягиваемыми огромным, всеохватным витком воронки, малая часть которой вдруг открылась глазу.
Внезапно захваченный мощным спиральным движением, ощущает Моисей это пространство равным себе.
Он как бы меряется с ним силами, как Иаков с Ангелом. Уже не первый раз, казалось бы, дойдя до исчерпывающей грани познания, Моисей на какое-то молниеносное мгновение ощущал общую емкость продуманного и познанного, как бы самим познаванием отброшенного и высвобождающего место, касающееся, быть может, впрямую Его, чтобы в следующий миг убежать до горизонта, заполнив познанное пространство новым косным грузом земного и примитивно непознанного. Затем пытался тут же вернуться в заветное мгновение, со страхом и сладостью ожидая молнии Его явления, еще не зная, кто Он, но это не появлялось — или же притекало чем-то медленным, потусторонним и, однако, абсолютно иным, чем то, что вспыхивало молнией того мгновения.
И все же ощущение такое, что пространство тайн своих не скрывает и учит Моисея своей исчерпывающей открытости и небоязни, и глубинное это знание входит в сознание и интуицию Моисея, как умение по-особому двигать руками и ногами учит держаться на поверхности воды человека, всем существом своим знающего, что он погибнет, если прекратит движения.
Пространство это словно бы пытается приобщить Моисея к его же будущему, оно уже несет в себе предстоящее событие, даже скучает от знания, как событие это будет развиваться, и порой злится на поразительное непонимание и необоснованный страх Моисея, не могущего постичь это кажущееся пространству уже и примитивным знание.
И все же мысль о том, что пространство выбрало именно его для раскрытия своих тайн, кажется ему самонадеянной до безумия.
Очнувшись от размышлений, Моисей обнаруживает себя вместе со стадами и сторожевыми псами в лабиринте ущелий, глубоко рассекающих массивы нубийского красного песчаника, где небо с овчинку.
Пассивная фантазия не заполненных осознанием плоских пространств сменяется сумрачным толпищем скал, странно выточенных ветром и им же озвученных, подобно гигантским трубам неба. Ущелья эти полны пещер, ниш и расщелин.
Впервые чувствует Моисей: пространство и время, мучимые невоплощением, безотзывностью и равнодушием вечности, подступили к нему, как с ножом к горлу, требуя самораскрытия в его сознании и душе.
2. Невидимое лицо собеседника
В ущельях этих вновь обостряется чувство, что чье-то око следит за ним, и это вовсе не потому, что в пещерах и нишах, попадающихся в пути, встречаются странные типы, то ли живущие в них постоянно аскеты, то ли спутники на одну ночь, идущие главным образом в страну Кемет приобщиться к диковинной мощи колоссов и пирамид. Ведь глаза их давно опустошены далью и галлюцинации стали дыханием их слабо длящихся жизней. Лица их кажутся стертыми, порой некими сгущениями тумана, закутанными в платки и хламиды.
Иногда он явно слышит оклик. Оборачивается, застывает, пугается, ибо оклик как бы ниоткуда. То ли это ветер ведет свои игры, но Моисей явственно слышит отголоски бормотаний, слов, намеков, словно бы недавно отсюда ушли люди или Некто, нашептывающий ему сны. Иногда наутро обнаруживаются следы проходивших ночью.
Горит костер. Высокие, причудливые края скал, нависшие над головой, таят за очерченными лунным светом зубцами угрозу следящих за тобой грабителей. Три чутких и преданных пса — черный огромный Балак, рыжий юркий Уц и пегий красавец Калеб, которые сами могут гнать и собирать стада, высунув языки и поводя ушами на малейший звук, лежат вплотную к Моисею, согревая его во сне своими телами.
Он выведет стада из ущелий на пастбища у подножья столовых гор, в складках которых видится иссиня-черная полоса, оставит стада на попечение псов и по тропе на запад выйдет к резко обрывающейся пропастью стороне этих с востока невысоких гор, словно бы наклонится над краем земли и увидит самое ее ядро, тускло-серое, как ртуть, море, овеянное легендами, кажущееся воистину мертвым.
Спустится, черпнет эту тягучую, насыщенную солями воду, окинет взглядом пустынное, несущее угрозу отсутствием волн, воронок, течений пространство как-бы-воды, и станет ему не по себе.
По крутой извилистой тропе, цепляясь за кусты можжевельника, быстро поднимется обратно, увидит мирно пасущееся стадо и заляжет надолго, вглядываясь куда-то на север.
Вот уже второй день пытается Моисей что-то там различить. Мираж миражем, но что-то внушает тревогу, посверкивает, передвигается какой-то клубящейся массой то ли коней, то ли колесниц, то ли пик, то ли там рушат стены, то ли возводят.
Перед самым закатом потрясен видом уходящего на юго-запад Синая: слоновья кожа и морщь белесых скатов под неверными лучами низкого солнца в безгрозовом, сухом, давящем небе чудится картиной то ли зарождения земли и всего мира, то ли после всемирного смерча, уничтожившего все живое. И подчеркивают это угловатые глыбы дальних гор и острые тени каньонов Синая. Все вместе сливается в странный, лунный пейзаж среди дня.
На фоне этого истинным чудом кажется скудная, но чистая радость жизни цветка, рядом замершего в расселине.
Где-то неподалеку, в уже помигивающих звездами сумерках, слабый шум ручья или источника чудится лепетом замечтавшегося Ангела, не вернувшегося на небо по лестнице Иакова, а, быть может, ожидающего его, Моисея, в земной скудели.
Решает повернуть назад.
Опять колеблющиеся языки костра смутно освещают круто уходящие ввысь стены ущелья. Псы с ворчанием вскакивают. Из тьмы возникает человек, закутанный в темные ткани, присаживается у костра, сбрасывает бурдюк с водой и суму.
— Доброй ночи, господин мой, — говорит после долгой паузы, которая в этих местах никогда не кажется затянувшейся, — тебя зовут Моисей. Я ведь тоже был погонщиком.
Моисей вздрагивает:
— Погонщиком? Как тебя зовут?
— Гавриэль.
— Ангел?
— Ну, если считать, что человек — это ангел без крыльев, то да. Понимаешь ли, господин мой, я из незапоминаемых, а погонщиком был у Мерари. Я из тех, кто всегда рядом. На них никогда не обращают внимания, но твоя невнимательность просто потрясает. Знаешь ли, господин мой, в чем твоя беда? Ты слишком занят самим собой.
«Что за наглый тип», — думает про себя Моисей, собираясь как следует ответить, но следующие слова незнакомца настораживают еще больше.
— В некоторых областях понимания пространства сильнее тебя нет, но общей картины мира ты не видишь, как не видишь и того, что у тебя под носом. Знаешь ли ты, например, что Итро уже не верховный жрец у мидиан, давно изверился в мистической силе звездочетов? Подопечным сказал, что стар, вернул все жреческие атрибуты. Они давно бы вышвырнули его ко всем чертям, да тебя боятся, а ты с трудом выслушиваешь то, что он тебе говорит. Видел ли ты во время вашей беседы, что в шатре есть еще люди?
— Не-е-ет…
– Я был среди них. Более того, я все время иду как бы параллельно тебе. Ты в долине, я на гребне, ты по горам, я по ущелью. Видел тебя спускающимся к мертвым водам. Лежал недалеко от тебя, когда ты следил за эдомитянами, но так и не понял, что там происходит. Однако решение принял правильное: возвращаться на юг.
«Вот оно, оказывается, следящее за мной око, обыкновенный доносчик», — думает Моисей, вслух говорит:
— Ты что, следил за мной?
— Очень надо. Я просто тень твоя. Шучу, шучу. Иду я за одним должком в Беэр-Шеву, да только нынче эдомитяне слишком перевозбуждены, а долг и подождать может. Я ведь родом из оазиса на берегу Тростникового моря. Слыхал ли ты об этом уголке забытого рая на восточном берегу внутреннего малого моря? На противоположном берегу Мидиан, но это как ад и рай. Не мешало бы тебе сойти в этот рай у подножья гор Синайских. Слишком долго ты пребывал в разреженном пространстве. Честно говоря, не верил я, что ты вообще вернешься из великой смерчами восточной пустыни.
— Но ведь Итро послал меня туда. Не ты ли был ему советчиком?
— Уделяя много внимания моей особе, ты снова совершаешь ошибку. Разреши мне заметить: Итро послал тебя на юг, к морю, а не на восток, в глубь владений дьявола.
Догорает костер, лунный свет зыбко льется в колодец ущелья, но лицо собеседника невозможно увидеть, оно все время в тени, закутано платком, не сдвигается с места и в то же время словно перемещается с тенями, которые отбрасываются скалами или колеблются между бликами костра и лунными пятнами.
— Знаешь ли ты, что с Мерари? Где он сейчас и чем занимается?
— Путь, который мы проделали с тобой, был спокойным по сравнению с оставшейся частью: пережили сильнейшую песчаную бурю, нападение каких-то кочующих банд, неожиданное повальное заболевание наподобие холеры, но в общем выкарабкались. Мерари решил покончить с этой профессией. Все получили достойный расчет. Мерари и я вообще люди не бедные. Ну и отправились каждый своим путем. Я домой, в свой оазис. Мерари то ли в Западное Двуречье, то ли в Египет, все говорил о каких-то собраниях папирусов, тебя вспоминал весьма часто.
— Чем же я так ему приглянулся? Тем ли, что предсказал мне долгие годы пастушества?
— Мы не отдаем себе отчета, насколько то, что открылось нам и потому кажется само собой разумеющимся, потрясает ближнего нашего, особенно если сознание его настроено на одну с нами волну. О своих наблюдениях за этими волнами, потоками, водоворотами и воронками ты рассказал ему. Это его потрясло. Ведь он был одержим до этого одним желанием: ответить на вопрос, который я ему однажды задал и больше рта не раскрывал в ожидании ответа: как возник и держится порядок в мире, где властвует единственная сила, которой невозможно противостоять, — беспорядок, хаос, тоу ва воу?
Показалось ли это Моисею, на миг провалившемуся в дремоту, но внезапно погруженный в глубокую спячку полуночи мир ущелий и провалов сотрясло, подобно землетрясению, эхо: «тоу ва во-у-у-у, тоу ва во-у-у-у…»
То ли просто был порыв ветра, прогудевший в трубах каменного лабиринта? Ведь псы и не пошевелились, собеседник с места не сдвинулся и даже не отреагировал на то, что Моисей неожиданно вскочил на ноги. Он даже речи своей не прервал:
— И тут возник ты, среди ночи, как и я теперь. Спасшийся от гибели. Они ведь это сразу поняли, только виду не подали. И почти сразу же, как бы поверх всех окружающих его столько лет, начинаешь с ним диалог на лишь вам, ну, быть может, и мне, понятном языке. Стою я неподалеку, распрягаю верблюдов и думаю: горячо. Конечно, до истины еще далеко, но направление высвечено: оказывается, и в хаосе есть свои закономерности, эти самые воронки, водовороты, вьюшки, встречные потоки, но река, как бы сотворенная ими, широка, всеохватна, упорядочена.
К сожалению, Мерари хоть и личность незаурядная, энергии его сознания недостаточно, чтобы даже различить тропу к правильному ответу, но достаточно, чтобы вселить в него тревогу от ощущения, что ответ обретается где-то рядом и как-то связан с тем, что ты ему рассказал.
Когда налетела песчаная буря, Мерари беспомощно замер, я бросился на него, свалил, прикрыл своим телом, вмиг над нами выросла гора песка. Он уже был одной ногой на том свете, и я шептал ему на ухо, хоть и сам был на грани потери сознания: вот ответ — вода, вода, воды многие, верхние и нижние.
После той бури он стал меня сторониться, ни разу больше со мной не заговаривал, а рассчитавшись, сразу исчез.
— Ты-то, господин мой, — с плохо скрываемой иронией подражая речи собеседника и в то же время явно заикаясь больше обычного, говорит Моисей, — сам отыскал ответ или тебе тоже кто-то нашептал? Во время бури, во сне или наяву?
— Я просто знал и знаю. Кто-то же в мире должен знать.
— Точно так же, как знаешь все про меня: откуда сбежал, куда уходил и случайно вернулся. Итро говорил со мной, а ты лучше меня знаешь, о чем он говорил.
— И кстати, упоминал меня и даже предлагал, чтобы я помог тебе гнать стада, но ты даже имени моего не расслышал, а он по старости тут же забыл сказанное. Теперь ты обвиняешь меня, что я следил за тобой, а я просто шел с тобой в одном направлении. В этих местах не так уж много дорог на выбор.
— Итро забыл? У него вышколенная память. Да и как мимо моего сознания и слуха могло бесследно пройти имя Гавриэль, если оно и вправду было произнесено?
— Задумайся лучше над тем, кому мне доносить на тебя. В Египте о тебе давно забыли, а в этом пространстве между великими империями тебя никто не знает, кроме, быть может, Итро, Мерари и меня.
— В пустыне это не так уж мало.
— Опять ошибаешься, господин мой. В пустыне этой обретается немало великих умов, для которых жизнь в деспотических империях смерти подобна. Но великий ум — это не все. Требуется еще судьба и высшее бесстрашие, чтобы постичь тайну мира и не потерять рассудка.
— Но ты-то ведь знаешь ответ.
— Ну, это все на уровне игры. Вне пределов круга, из которого уже нет возврата.
— Это что, заклинание такое: воды многие, верхние и нижние?
— В том смысле, что вода начало всему. Совсем разреженная — воздух, сгущенная — собственно вода, более сгущенная — мы, растения, животные и люди, совсем сгустившаяся — земля, горы.
— И как же все эти формы возникли?
— Тебе лучше знать, ты же знаток всяческого верчения, как на круге гончара, когда легкие частицы поднимаются вверх, а тяжелые оседают.
— И в этом вся тайна?
— Тайна не в этом. Ведь есть еще свет и голос. В них начало начал.
— Знаешь, господин мой, ты напоминаешь мне фокусника с шумных празднеств моего детства в стране Кемет, — говорит Моисей, и дрожь снова пробирает его от последовавшего ответа:
— А знаешь ли ты, чему подобно твое неверие? Ты уже успел забыть, что потрясло тебя минуту назад: прогудело эхо или тебе лишь показалось? Точно так ты не знаешь, верить мне или нет. Кто я такой, в конце концов? Скиталец, бывший погонщик, ослиный хвост… А между тем в прозоре между твоим неверием и жаждой веры и таится истина.
— Покойной ночи, — говорит Моисей, совсем отодвигаясь в тень и укладываясь в надежде, что с рассветом существо это исчезнет, подобно привидению, пришедшему во сне.
3. Уголок забытого рая
Просыпается Моисей от рассветной прохлады, хотя три верных пса Балак, Уц и Калеб прижали к нему свои горячие тела.
Никуда незнакомец не улетучился, спит по ту сторону погасшего давно костра, закутавшись с головой в платок и хламиду. Огромное стадо овец, края которого теряются в не исчезающем и днем сумраке ущелья, недвижно во сне, и Моисей в сопровождении псов обходит его, который раз умиляясь тому, как ягнята с доверчивой беспомощностью прижались к своим матерям.
И целый день до вечера в узкой горловине ущелья или на раздавшемся между скал пространстве со скудной сухой травкой, которое остается оголенным после ухода овец, впереди стада маячит фигура незнакомца, лица которого Моисей так и не увидел, но овцы чувствуют в нем уверенную хватку погонщика. Псы же относятся к нему настороженно.
С наступлением сумерек снова костер, снова разглагольствования, но более спокойно изрекаемые Гавриэлем и воспринимаемые Моисеем.
— Догадываюсь, почему тебе было тяжко в Египте, господин мой. Ты просто родился с душой, близкой к природе, дикость которой воспринимается умом египтянина как начало, враждебное их упорядоченности, породившей колоссы дворцов и пирамид. И душа твоя, созвучная с природой, открыла иную империю форм — тоже волшебных глазу: завихрения, воронки, спирали. В пустыне это особенно открывается, ведь это же твои слова о внезапно увиденных завихрениях пустыни, которые с приближением оборачиваются то деревом, то овцой, то камнем?
— Меня уже не удивляет, что ты угадываешь мои мысли, но для меня ничего нового в том, что вихревое начало и сотворяет, быть может, все формы в мире.
— Это лишь начало. Но сделай еще шаг и подумай вот о чем. К примеру, ты видишь дерево, лист, дом, верблюда. В общем-то неважно, на какой случайной точке этих предметов или существ останавливается взгляд. Все равно конечный результат один: все точки взгляда сливаются в нечто заведомо известное — лист, дерево, дом, и, значит, формы эти заранее заложены в природе по некоему образу и подобию, их надо лишь нащупать мыслью, увидеть взглядом, услышать словом или музыкой. Выходит, ничего случайного нет. И значит, есть высшее присутствие, есть Бог.
— Не хочешь ли ты сказать, господин мой, лица которого я так и не увидел, что свободный поиск, кажущийся случайным, и есть главное правило Божественной игры?
Кажется, впервые за эти двое суток Моисей в свою очередь поколебал самоуверенность незнакомца по имени Гавриэль.
– Я и раньше знал, что ты умеешь читать мысли получше меня, — говорит Гавриэль, надолго замолкает, а затем с непривычной для него печалью подводит некий итог: — Бог ведь один. А раз один, то одинок, как ты, как я. Дети? Ну вот, ты родил ребенка и тем истощил и умалил себя. Бог умалил себя, сотворив человека. Но иначе не мог преодолеть свое одиночество, и так оно его допекло, что по торопливости заложил в душу человеческую свободу безмерную, а та породила много страданий. Ты прав, господин мой, получив свободу, человек не может смириться с тем, что другие без его согласия привели его в мир.
— Никому и никогда я этого не говорил, только себе, и то мысленно.
— Ну, значит, у нас бывает совпадение мыслей.
Они выйдут из каменного лабиринта, обогнут с запада городок Эцион-Гевер и втянутся в узкую полосу восточного берега внутреннего малого моря[9], над которой нависают, все более повышаясь, громады гор. Но тут поистине детское оживление охватывает Гавриэля. Впервые достаточно близко от себя видит Моисей сквозь складки ткани возбужденно поблескивающие, подмигивающие глаза незнакомца.
Лезть в воду тот категорически отказывается, хотя отлично знает, где мелко, где глубоко и где можно близко к поверхности увидеть красочные переливы кораллового рифа, в складках которого прячутся стайки разноцветных рыбешек, прядающих в ту или другую сторону, возникающих и исчезающих. Привыкший плавать в пресных водах Нила, Моисей в морской себя чувствует воистину как рыба в воде, а красота кораллов и цветных рыбьих стаек вносит странный, давно не изведанный покой в душу.
Но это лишь начало.
У впадения малого моря в большое, как бы в пазухе взметнувшихся в небо каменных громад, и вправду открывается уголок забытого рая: ослепительно яркая зелень рощи странных деревьев, чьи оголенно извивающиеся корни разбросаны по тине настолько плотной, что по ней без всякой опаски могло бы пройти стадо слонов. Мириады раков и рачков ползают по этой тине после отлива, мириады рыб всевозможных расцветок и величин носятся между корнями во время прилива. Сотни моллюсков, таящих в себе жемчужины, прилепились к этим корням, которые, по сути, служат костяком для будущих коралловых рифов.
Оглушающее пиршество света и цвета, от яростно изумрудного в растениях до столь же яростно синего в море, под навесом нагих, без единой травинки, запекшихся до обугленности, безмолвно дымящихся на солнце гор, ввергает в бездумную, без намека на мысль, леность, втягивает в сладкую одурь.
Лежит Моисей на берегу, краем глаза, как в мираже, видя то стада, пасущиеся у самого подножья гор под присмотром псов, то вздымающийся подобием головы человечьей утес[10] в море. Отмель кораллового рифа ошеломляющей красоты цвета и форм крутой стеной обрывается у этого утеса в глубь моря, и стена эта, по словам неизвестно куда испарившегося Гавриэля, идет вдоль южного берега Тростникового, иными называемого Красным, моря до самого Египта.
Это ли есть стена забвения, нирваны, концентрирующая несметное число форм подводных растений, изощренные причуды раковин, рыб, раков, крабов и прочей подводной живности?
Никогда раньше Моисей так мало не ел и не пил, никогда раньше столько не нырял, чтобы еще и еще раз насытиться стеной, переливающейся красками, шевелящей плавниками и гибкими щупальцами растений.
Сила забвения, кажется, доходит до того крайнего своего предела, когда начинаешь сомневаться в собственном существовании, которое обозначается лишь едва улавливаемой сменой ночи и дня.
Забыты ли стада, верные псы Балак, Уц и Калеб? Имена их не то что язык, сознание с трудом проворачивает. Каким-то завихрением нанесло или унесло существо по имени Гавриэль, которое последний раз маячило перед сладко дремлющим взглядом Моисея, нашептывая на ухо:
— Ты мог бы стать царем Египта, но тебе повезло: ты стал пастухом, вольной птицей, без царских забот, без необходимости судить людей, а нередко и лишать их жизни. Как вольная птица, ты обрел возможность приблизиться к тайне мира. Но пока не думай об этом, наслаждайся этим раем, лучшим временем твоей жизни, потому что не знаю, так ли велико счастье открыть тайну мира, рассадить подкладку существования. Тебе это по плечу, но дело это претяжкое…
Неизвестно, сколько ночей и дней длится это погружение в спячку, но однажды во мраке раздается гул, подбросивший Моисея. Обостренный слух, словно вышибли пробки из ушей, неожиданной болью окольцовывает голову: высоко над ним, в горных провалах свирепствует в эти минуты буря, здесь же ватная, обдающая влажной гнилью тишина, словно ты в могиле, заваленной роскошными, но уже увядающими цветами.
— Балак, Уц, Калеб, — силится выкрикнуть Моисей и не узнает своего голоса. Издалека доносится искаженный слухом лай. Вот они, вынырнули из темноты, какие-то необычно огромные, лижут его горячими языками, и он идет за ними, словно выбирается из бездонной сладостно-зловонной ямы, и вот уже слышит спасительное блеяние сбившихся в кучу овец и, прикоснувшись пальцами к оголенной, холодной сухой скале, мгновенно чувствует, как ощущение прилива сил, такое забытое, возвращает его к себе.
Скорее бы рассвет, чтобы выбраться из этого засасывающего омута.
Страшен сон и оцепенение души, которые нередко находили на него в стране Кемет, и вот же, достиг самого дна этой смертной истомы, за которым — ничто.
Внезапный свет зари, хлынувший из-за восточных гор Эдома, засверкал пролежнями снега на вершинах, возносящихся над головой, и острая тяга к этому чистому и грозному холоду высот обдает душу тоской и восторгом.
И гонит Моисей стада на северо-запад, вдоль большого моря, и взгляд его все время прикован к этим вырвавшимся в древности из чрева земли, огненно плавящимся, багрово-черным излияниям, застывшим порывом, жаждой вознесения в глубины неба.
Он огибает оазисы, густо топорщащиеся метелками финиковых пальм, с массой паломников, идущих на запад, в Кемет, и на северо-восток, в Двуречье, покупающих у жителей оазисов овощи, хлеб, финики. Вот и оазис Гавриэля, но никто здесь даже не слышал такого имени среди жителей оазиса, тем более человека богатого, значит, известного.
Но это все неважно и мелко, ибо в душе горит, не угасает мгновение, пронзившее Моисея чистым холодом тоски и восторга, смывшим ледяной волной ароматную гниль забвенного уголка рая.
По единственному распадку от оазиса, ведущему внутрь толпища скал, поднимается к горному пастбищу.
Грозное величие глубоко рассеченных вершин и остро зазубренных гребней смывается ознобом звезд.
И Моисей пьет вместе с лакающими овцами и псами ледяную чистую воду иссякающего ручья, вероятно возникшего после позавчерашней бури, несущего свежий запах снега с высот, и вода долго холодит изнутри глубь не изнуряющего, а бодрящего каждым своим мигом сна.
4. Да будет?
В плотно облегающей тьме, свернувшись головой к коленям, в самой нижней точке ныряния в длящемся вечно миге ожидания, когда выталкивающая сила понесет к поверхности, воздуху и свету прежде, чем залить глотку и умертвить еще до того, как пришел в жизнь, в раковине уха, словно кто-то приложил губы к слуховому отверстию, чтобы преодолеть слой воды, раздается громкое, уверенно-спокойное: «Да будет…»
Но он все еще ждет спасительного толчка, с остротой последнего мгновения видя, как в секунду молнией разветвляется в пространстве царство растений и животных, сквозь толщу земли и вод несущееся к воздуху с разрешающим и разрежающим тьму возгласом «Да будет…»
Какое мне дело до Сотворения, грянувшего сцеплением возникших из ниоткуда слов «Бэрейшит бара элоим…»[11] и этим приказным возгласом «Да будет», когда меня не будет?
В этот миг вырывается Моисей из сна бездыханным.
Ни вдохнуть, ни выдохнуть.
Через какое-то время, длящееся вечность, уже по ту сторону жизни, инстинктом — не пониманием, пригнув голову к земле, сдержав конвульсивные потуги дышать, чувствует, как очистилось горло и хлынул в легкие холодный ночной воздух.
Такого сопряженного с гибелью чувства Сотворения мира Моисей еще не ощущал.
Бывало, нашептывалось во сне о Сотворении: он опирался головой в каменную стену, капитель, колонну, но в следующий миг проваливался в пустоту и просыпался.
Бывало во сне удивительное ощущение того, как некое изначальное отвлеченное понимание мира растет в душе, подобно ребенку, зреет, обрастает живой тканью.
Но тут возникала женщина с оттопыренной губой обиженного существа, в то же время подобная засасывающей бездне, чей ненасытный рот готов проглотить все вопреки на этот раз остерегающему окрику «Да будет», требующая не задерживаться в этом затоне Бытия, пахнущем всеми запахами рая — медом, яблоками, персиками, срезанной, насыщенной солнцем травой, древесным клеем, сладким одиночеством, когда даже вдвоем каждый живет в своем облаке отчуждения, — саду мудрости, где — древо жизни, древо познания добра и зла, древо снов и мечтаний, древо печали.
Когда же он пытался сопротивляться этому подстегиванию, этой тяге неизвестно куда, приходило ощущение затерянности в одном из земных кругов, вместе со стадами, выпадения из двух пересекающихся пространств — Сущего и Ничто, того самого Ничто, которое изводило Моисея в долгие ночи со звездами и небом пустыни наедине, принесло столько неожиданных мыслей, возникающих вдруг и навсегда, держало на тонкой грани между жизнью и смертью, ощущалось всемогущим гончарным кругом, на котором творилось Сущее.
И тогда казалось, Некто (Моисей даже боялся подумать: Он, Его, Ему), стоит вплотную, и несуществование этого Некоего ощутимей и убедительней, чем существование сомневающихся в нем и торжествующих в своей глупой близорукости до собственного исчезновения.
Бывало, сны шли потоком из ночи в ночь, перекрывая яркостью образов, напряжением мысли, подъемами и провалами скудную реальность дней с однообразием пустыни, пекла, блеяньем овец, боязнью, что предполагаемый колодец не окажется на месте, и все же реальность эта принималась легко, ибо поток снов казался более убеждающим и ведущим к иллюзорно воспринимаемой, но истинной цели.
Какой цели? Опять и опять — к Сотворению мира?
Даже тоска по жене Сепфоре оборачивалась во сне вспышкой мысли: началом Сотворения было движение, вызвавшее свет, идущий, подобно семени, из глубин тьмы, чтобы взорваться высшим наслаждением, оплодотворившим эту, казалось бы, косную и безначальную тьму, и лишь второе движение, плода по родовому каналу, приводит — с болью, страхом за жизнь и борьбой со смертью — к взрыву света, выходу плода, и это — земля в водах неба, околоплодных водах.
Сколько раз видел Моисей, как овца стада его рожала… И до этого тяжкого момента, с болью, кровью, слизью, жаждой жизни и страхом смерти — такого, по сути, внешнего момента, — длилась тайна Сотворения мира, и не добраться до ее сокровенных, абсолютных глубин, ибо это — последняя тайна из тайн, основа основ мира, та самая неприкосновенность корня, коснувшись которого уничтожишься сам.
Но виноват ли он, что сны преследуют его, ведут своими лабиринтами опять к тому самому корню, и его, столько раз сумевшего избежать смерти, сны эти гонят, как стая гончих псов, в страшный загон, в такой знакомый по охоте в стране юности его Кемет?
Кто так жаждет сжить его со света?
Положим, смерч — явление, с трудом предсказуемое, несет гибель всем, кто попадает в его оборот.
Но тут, ни с того ни с сего, во сне, чуть не захлебнуться собственной слюной?
Может быть, с непозволительной легкостью приблизился к Нему? К кому?
Даже назвал Его именем? Каким?
Именем вечности, сворачивающей спиралью прошлое, настоящее и будущее[12]?
В этот миг внезапно угрюмое погромыхивание в высотах лопнуло над головой, раскололось грохотом, содрогнулась земля, и вновь понеслось знакомое эхо: may ва во-у-у-у may ва воу-у-у…
Овцы и псы спят, и нет рядом Гавриэля, чтобы напомнить Моисею о неверии.
Надо как можно скорее, с рассветом, бежать из этих мест.
Внезапно — доселе неслыханная, всеобъемлющая, воистину мертвая тишина.
Внезапно — доселе не изведанное ощущение исчерпанности пространства, пробудившее сердечную тоску, опять до потери дыхания лезвием полоснувшую сердце.
Вот же, прожил немало, истоптал достаточно много пространства, но как будто топтался на одном месте.
Познал до основ язык египтян, империй Двуречья, легкий, небесно-летучий язык евреев. Мог стать жрецом, ученым, воином, гулякой, соправителем поднебесной страны Кемет, но судьба даровала ему пастушество, быть может с единственной целью познать самого себя, однако и этого не смог достичь, ибо почему-то все время тянуло в сон, а по сути это был страх дойти до края кратера, таящего в себе огонь иного мира, наклониться над краем неба.
Случайные спутники в жизни — Анен, Итро, Мернептах, аскеты, Мерари, Гавриэль, даже Сети, всесильно-синильный повелитель Кемет, — своим мимолетным касанием обозначали этот край, сами не в силах его распознать. И потому, вероятно, всю жизнь Моисей ощущает боль в сердцевине собственного существования, как будто там игла, на острие которой насажено истинное его я, и боль эта беспрерывно указывает на излишнюю его и, главное, безнадежную рассудительность, неколебимую трезвость, скучную посредственность проживания.
Уйма времени ушла водой в песок, и так мало случилось.
Безначальные безделье и праздность качали его на своих водах во дворце, хотя и носился на колеснице как бешеный, дремота, временами делающая его подобным камню, не отпускает в безвременности пустыни. Даже внезапные прозрения обрывочны, не выстраиваются в некую линию мышления.
Все, что мучительно для него, никого не трогает, даже Сепфору, с которой соединяет его единое дыхание, горячность и нежность плоти. Отсюда и неимоверное одиночество и безопорность.
Намеренно заблуждаясь, он мнит себя на равных с вечностью, которая расставила своих сторожевых псов у начала и конца воронки времени, называемой человеком. Но как эти псы холодны в этот бездыханный ночной час по сравнению с тремя его псами, чьи ненавязчиво преданные души согревают его своим теплом…
Неужели он, Моисей, обладающий талантом спасаться из самых безвыходных ситуаций, не в силах сбежать от этой своры мыслей о времени, вечности, пространстве, Сотворении мира?
Даже спасительный сон коварен: уносит в сладкое прозябание, в ласково-тихие лабиринты дремоты, чтобы внезапно изнутри вырваться спазмом, рвотой, костяной хваткой дремлющей рядом, всегда в засаде, смерти.
Почему бы ему хоть немного не причаститься той спокойной радости бытия, которая разлита в растениях и животных, ведь он так доверчиво ощущает ее тайный и чистый ток?!
Почему бы не научиться терпеливости у растения, которое хранит в дремоте свое семя, не высовываясь в пекло и сушь, в ожидании своего часа расцвета?
5. Голос, трава и дождь
Вот оно, удивительное: роза Иерихона. Плод ее подобен сухому, мертво сжатому кулаку. Ничто не заставит его разжаться, только влага, но не всякий мимолетный дождь, а достаточно долгий. Лишь тогда кулак разожмется, чтобы капли выбили и разбросали семена. Кончился дождь, сжался кулак, сохраняя те семена, что не сбиты, на сотни лет.
Разве это не похоже на восстание из мертвых?
Именно по разжатым кулачкам розы Иерихона Моисей научился определять обилие дождя, предвещающее не менее обильный рост трав.
Опять — падение в сон, не соскальзывание, а падение, подобно камню с гор.
Опять кто-то рядом. На скосе глаз. С затылка. Сколько ни крутись, не увидишь. Только голос. Без голоса мир призрачен, как сборище привидений.
Существо обозначает свой приход в жизнь голосом.
Голос ли — звук падения камня, завывание ветра, блеянье овец, собачий брех, звон колокольцев?
Можно ли онеметь, забыть собственный голос, неделями не разговаривая в пустыне, что нередко случалось за эти годы? Не ловил ли себя в испуге Моисей на том, что разговаривает сам с собой?
Тьма и свет спиралью сна утягивают голоса, стремясь к уюту души, к одомашненной вечности в райском саду, к плодам и травам забвения.
Ровный мягкий шум будит Моисея: по пологам палатки бьет негромкий дождь. Выглянув наружу, видит Моисей в первом высоком свете еще находящегося за горами солнца, как золотисто вспыхивают слабо долетающие до земли капли. Пространство полно умиротворенности. Овцы разбрелись в посвежевших за ночь травах далеко к подножию гор под бдительным оком псов, не издавших ни одного звука, чтобы не разбудить Моисея.
Благодать небес низошла на растения, излилась в душу.
Как будто ничего не случилось, а кажется, жизнь изменилась полностью: не уснул, а ушел в тоскливую черноту; не проснулся, а вернулся в нечто свежее, зеленое, упрямое, раскрывшееся, подобно кулачкам розы Иерихона. Даже жесткий дрок, иудина полынь, колючий терн, багрянник расслабились и дышат жизнью.
Подозрительно беспечная легкость существования облаком окутывает Моисея, углубляющегося вслед за овцами в распадок и словно бы ведущего безмолвный диалог с каждым цветком и растением, которые так знакомы ему за долгие годы пастушества. Начисто вымыта из памяти тяжесть тревожной ночи, страх приближения к чему-то судьбоносному.
Какой странный терновый куст, пляшет сухим пламенем, беспечно думает Моисей, присмотрюсь поближе: отчего куст не сгорает.
Так дитя, влекомое любопытством, бесстрашно приближается к пожару, грозящему его испепелить.
Притупилось ли в Моисее хваленое седьмое чувство опасности после всех потрясений, случившихся с ним за долгие годы пустыни, включая и те мгновения несколько часов назад, когда висел между жизнью и смертью, чуть не захлебнувшись?
То ли куст пляшет языками огня, то ли знакомое, давно не посещавшее его огненно-ангельское, крылатое, но вовсе не обжигающее его своим вихрем, а, наоборот, как бы призывающее привычным, хотя и впервые увиденным чудом?
Солнце стоит на гребне горы.
И тут раздается голос:
— Моисей! Моисей!
Так мать осторожно, чтобы не испугать, будит заспавшееся дитя.
Так отец в бескрайней лесной глуши, потеряв надежду найти сына, продолжает выкликать его имя.
Это только кажется, что нет паузы между дважды произнесенным его именем, черная дыра невероятной тяжести обозначилась тошнотой от низа живота, поднимается заверчивающимся вихрем услышанных в жизни голосов, удушающей, лишь увеличивающей сомнение злостью на собственную самонадеянную веру в то, что способен их различать.
Кто он?
Неужели подал наконец голос тот, кто существует только и абсолютно как твой собеседник? И зависит от тебя точно так же, как ты от него, хотя ты — прах, а он — вечность?
Снизойдя к тебе, он уже этим самым поставил себя с тобой на равных?
Слабое утешение.
Откуда такая податливость твоей души этому собеседнику?
О, этот собеседник хитер, капризен, заражает бесконечной леностью, чтобы внезапно опрокинуть навзничь хватающей за горло навязчивостью. Напугал громом и молнией до того, что Моисей собрался бежать. Опять же эта проклятая сонливость. Вот и обвел вокруг пальца, низвел в дремотность трав, подобрался на уровне кустов.
Внезапно в памяти всплыл ночной диалог с Гавриэлем:
«— В пустыне этой обретается немало великих умов, для которых жизнь в деспотических империях смерти подобна. Но великий ум — не все. Требуется еще судьба и высшее бесстрашие, чтобы постичь тайну мира и не потерять рассудка.
— Но ты-то ведь знаешь ответ.
— Ну, это все на уровне игры. Вне пределов круга, из которого уже нет возврата».
Кажется, круг замкнулся?
Вот и она, сидит на кочке, жирно лоснящаяся черная птица, чистит когти, косо сверкает лакированным глазом: птица судьбы из темных лежбищ смерти.
Ощущая лунатическую легкость самоотсутствия, как бы махнув на самого себя рукой, Моисей отвечает:
— Вот я!
— Не подходи к кусту, сними обувь с ног. Место, на котором ты стоишь, свято.
И это уже слышал. Голосом Мерари, рассказывающим о нищем еврейском мудреце, который, вспомнив погонщика, огляделся и сказал: «Это место свято». «Вы из погонщиков, — продолжал Мерари, — это не профессия и даже не характер, это корень существования. А пастух, купец или аскет — лишь подвернувшиеся земные обстоятельства».
Вот если бы все происходящее с ним в этот миг растворилось миражем, как ушедший вдаль караван Мерари.
Но тут голос ударил в уши, в грудь Моисея с галлюцинирующей четкостью, наконец вернув его полностью в реальность:
— Я Бог отца твоего, Бог Авраама, Бог Исаака и Бог Иакова.
Инстинктивно Моисей прикрывает лицо платом да еще зажмуривает веки, удивляясь наивной легкости этого действия, призванного спасти его жизнь, и внезапно всем своим сжавшимся существом и сознанием, пронзительно обоюдоостро уходящим к праотцам и будущим поколениям, ощущает абсолютную единичность вершащегося в этот миг события, которое никогда не было до и не будет после во веки веков.
Именно в этот миг три имени — Авраам, Исаак, Иаков — подобны разящему клинку — оси пространств и поколений, вобравшей в себя мгновенно все продуманное и передуманное Моисеем, приведшее еще раньше к таящемуся в молчании души знанию, что в этом трехименном корне напряженно свернута вечность, которая переживет камни пирамид и славу империй.
«…Бог отца твоего»: имени не назвал. Не потому ли, что и сын лишь однажды, весьма сомневаясь, слышал его мимолетно от Яхмеса. Ведь все остальное произнесенное может быть эхом его же, Моисея, размышлений, столь долго распиравших душу в безмолвии пустыни, требующих выкричаться в голос.
Но ведь рта не открывал.
Все готов принять — только не безумие.
Странно восприятие длящихся этих мгновений со стороны: существуешь ты, Моисей, на кончике страха, как Исаак существовал на кончике ножа Авраама.
И одна-единственная лихорадочная мысль: как спастись.
Потому и голос доходит как сквозь вату:
«…Увидел страдания народа Моего».
«…Вопль сынов Израиля дошел до Меня».
«…Иду избавить его от рук египтян».
Разве нельзя просто повернуться и уйти, ведь ноги не приросли к земле, хотя ощущение такое, что летишь в пропасть и жив, пока летишь, или как проигрываешь партию в шахматы: обратного хода нет, хотя можно смешать все фигуры. А еще точнее: втягивает в водоворот, не осталось дыхания, еще немного, и воды зальют легкие.
Поражает, что он еще жив, и поверх всех его лихорадочных размышлений слова доходят галлюцинирующе ясно, хотя, отзвучав, исчезают. И ловит себя Моисей на том, что усиленно прислушивается, внезапно поняв, как смертельно опасно упустить даже один звук.
И выходит, на случайном движении воздуха, обернувшемся голосом, зиждется основа Мира.
Еще более потрясает, что голос не о времени, не о пространстве, не о Сотворении мира, но о чем-то очень человеческом, касающемся каждого сердца: о жестокости и милосердии.
Но уж совсем уму непостижимо требование вывести целый народ из рабства в этом мире деспотических империй и карликовых царьков-диктаторов, которые только и держатся все на жестоком унижении себе подобных, считая их говорящим скотом.
— … Я пошлю тебя к фараону; выведи из Египта народ Мой.
Только бы кончилось это наваждение, если оно вообще кончится, думает Моисей, но школярская привычка канючить берет верх:
— Кто я, чтобы мне идти к фараону и вывести из Египта сынов Израиля?
– Я буду с тобой.
В этот миг ощущает Моисей неведомую доселе тяжесть собственного существования, словно кто-то положил руку ему на плечо, оперся на него всем пространством и отныне, будьте уверены, направит, и невероятным чудом кажется Моисею безначальное время безделья и праздности, которые он проклинал лишь несколько часов назад.
Надо взять себя в руки, а то ведь речь совсем стала конвульсивной:
— Сынам Израиля скажу: «Бог отцов ваших послал меня к вам»… Они спросят: имя Его…
— Ты уже назвал имя. Еще никто никогда не произносил его, чтобы тут же не лишиться жизни.
Кто еще не насытился желанием испытать мою душу гибелью? — думает Моисей, надо успокоиться, в конце концов, своим поведением Он дает понять, что просто щадит меня, ибо жадность моего любопытства ставит под угрозу мое же существование: Он достаточно ясно намекает, что Его мое лицо, как форма преходящего праха, не интересует. Дать же мне увидеть свое лицо означает — принести мне смерть.
— Старейшины Израиля послушают голоса твоего, пойдете к фараону и скажете: Бог наш, еврейский, призвал нас в пустыню на три дня пути принести Ему жертву. Отпусти народ мой… Заупрямится фараон… Я руку простру…
— А если не послушают старейшины голоса моего?
— Брось посох!
Вот еще фокус: посох изогнулся и ожил змеем. Не стыдись седин своих, Моисей, беги, спасайся.
— Не дрожи! Возьми змея за хвост.
Опять змей обернулся посохом. Что за чудеса на уровне магов и чародеев! А может, в этом спасение? Если Сотворивший мир (подумать только? подумать только!) нисходит до уровня таких фокусов, можно еще попытаться вывернуться. И еще замечает Моисей, что в эти мгновения сильно продвинулся в знании языка евреев, не знак ли это спасения?
— Положи руку себе в пазуху!
Что это еще за фокус? Откуда только силы берутся все это выдержать: побелела рука от проказы.
— Верни руку в пазуху!
Обрела рука прежний цвет, ослабело сердце Моисея, присел, закрыл лицо руками.
— Даже для Меня загадка твои упрямство и недоверие.
Неужели Моисей не ослышался и даже взбодрился от этого: в Голосе ощутимы нотки усталости?
— Не послушают… Не поверят… Тогда вылей на сушу воду из реки, и сделается она кровью.
— Да святится имя Твое, но я-то человек не речистый, и таким был и вчера, и третьего дня. Косноязычен я, говорю тяжело, да и языком народа Твоего не владею достаточно.
— Кто дал уста человеку? Кто делает его глухим или дает обостренный слух, а ты знаешь, что это такое. Кто делает его зрячим? Тебе этого не занимать. Кто изначально определяет каждому число ударов сердца? Кто сгущает воду, сотворив из нее человека? Кто сотворяет тайну голосовых связок для пения молитвы и плача души? Кто устроил слух так, что он превращает завывания ветра в музыку?
Ты не владеешь языком Моего народа? Так знай! Тебе предстоит нечто еще более трудное, чем вывести народ Мой из рабства: ты должен будешь все это записать, да так, чтобы навечно.
Иди! Я буду при устах твоих.
Зря Моисей ходит вокруг да около, надеясь обвести вокруг пальца собственный тонкий на такие вещи слух: это голос его судьбы. И в такой миг особенно остро ощутимо, что нет никого близкого рядом: один-одинешенек, подобно камню, на котором сидит. Он пытается себе представить, хотя бы мысленно, облик матери или отца, и слезы навертываются на глаза.
— Да святится имя Твое, пошли другого, кого можешь послать.
Терпение ли лопнуло, возгорелся ли гнев Его, вулкан ли потряс пространство, так или иначе, дела твои, Моисей, неважны.
— Вспомни брата своего Аарона, которого никогда не видел. Подумай, как он обрадуется, встретив тебя. Я буду при твоих устах, а Ты при его. Он и будет говорить. Очнись, посох свой для знамений не забудь взять в руки да и сам себя в руки возьми.
И стало тихо.
Только невыразимый вздох пробежал мощью и морщью по горам, распадкам, по всему неохватному пространству, — вздох Его ли, не выдерживающий тяжести собственной печали, называемой вечностью, а по сути, милосердием.
Солнце стоит на гребне горы.
Быть может, подумал Моисей, при звучании Его голоса время замирает, солнце не движется?
С трудом поднимается Моисей с камня, не веря, что наваждение миновало, разжалась сила, словно жерновами сжимавшая плечи.
С каким-то равнодушием, даже отвращением к самому себе гонит Моисей стада с гор: предстоит долгая обратная дорога к Итро, к жене Сепфоре.
Балак, Уц и Калеб жмутся к его ногам, словно бы пытаясь взять на себя часть его одиночества, и вдруг Моисей отчетливо понимает, откуда у него это отвращение к самому себе: он видит себя всевидящим Оком, какое же он слабое, трусливое, недостойное существо.
Ведь все, что им выстрадано, открылось в озарениях или терзало в тягостных муках мысли в течение всей его жизни, было направлено на эту встречу, и оказаться до того захваченным врасплох, до того ничтожным, препираться, зная несомненно, что обратного пути нет, заможно сбежать от Того, кто несет сокровенную весть его, Моисея, души, в надежде получить отклик — совесть.
Оказывается, собственное я, которое Моисей так пестовал, которым нередко столь кичился перед самим собой, способно в судьбоносный час наглухо замкнуть небо, голосом трусливого, бессильного в своей уверенности, изощренного в своем недоверии рассудка заглушить все возносящие ввысь порывы души.
А ведь Он, и Моисей это давно и неизбывно ощущает, следит за ним, знает его не только как труса и мелкого эгоиста, но и как существо, которое в какие-то мгновения готово было жизнь отдать, чтобы лишь прикоснуться к Нему и понять в бездне безделья и праздности своей темный смысл собственного существования.
Может, потому Он был терпелив и печален, ибо знает Моисея более, чем Моисей самого себя.
И тут всплывают в памяти Моисея слова Его, которые в те мгновения тяжкого напряжения, казалось, прошли мимо сознания:
«…пойдете не с пустыми руками. Каждая женщина выпросит у соседки… вещей серебряных и золотых… и оберете египтян…»
То ли Он думает, что так легче улестить Моисея, то ли Его законы греха и возмездия иные и неподвластны человеческому пониманию, которое отличается короткой памятью и потому невыносимой самоуверенностью?
А может, Он просто испытывает Моисея, а затем Сам его же накажет за то, что с такой лукавой доверчивостью избрал кривые пути?
Опять мельчишь, сокрушается про себя Моисей, опять червь сомнения тошнотой подкатывает к горлу: все, что случилось час или вечность назад, могло быть и могло не быть, ибо кажется невероятным и тем не менее возможным.
Во всяком случае, кажется, единственное, что он, Моисей, обрел после случившегося, — это право доверительно говорить: Господи!
Так или иначе, вся жизнь его до этих мгновений видится Моисею внезапно уменьшившейся, как в перевернутой подзорной трубе, через которую они, наследные принцы, детьми смотрели на Нил и пирамиды с необъятной крыши дворца.
Так или иначе, следует ему, как рыбе, привыкать к новому с тех мгновений разреженному воздуху пространств, в котором, очевидно, обретается Сотворивший мир.
И если и вправду вступил Моисей в свой звездный час, две вещи важны для него: сколь долго сможет он продержаться в этом разреженном пространстве, сколь долго сможет нести этот невыносимый по тяжести груз на своих плечах?
Стоит Моисей высоко на перевале, оглядывает, как бы прощаясь и зная, что вернется, весь высокий, холодный и чистый окоем взглядом причащенного, знающего, что именно здесь пуповина мироздания, и внезапно давно мелькавшая, не до конца проясненная мысль потрясает его ослепительной вспышкой совершенного знания: милосердие и выход из рабства равнозначны Сотворению мира и — прямое его продолжение.
6. На волосок от смерти
Много необычного происходит на обратном пути. Равнодушно минует Моисей райский уголок, на этот раз лишь пахнувший на него парным теплом и сладкой гнилью.
Сколько раз искал он в пустыне колодцы, хотя точно знал, где они. Теперь он выходит на них сразу, словно бы они сами несут ему себя навстречу.
Обнаруживаются источники, которые он вовсе и не замечал по пути сюда.
Ни одна овца, ни один ягненок не упали в пропасть, не застряли в расселинах, хотя после всего случившегося и тем более ожидаемого Моисей довольно рассеян, и стада ведут и сгоняют Балак, Уц и Калеб. Несколько раз приносили они ему в зубах трепещущих перепелов. Он их искусно жарит на костре, но сам в рот не берет, отдает псам и вообще всю обратную дорогу питается ягодами, плодами, варевом из зерен.
Никогда не уделял столько внимания каждому встретившемуся в пути кусту иерихонской розы, которая, как ему кажется, впервые на его памяти раскрылась до предела, с такой доверчивостью, ибо весь обратный путь идет дождь, бодряще остро пахнет свежестью трав и земли.
Ничто не напоминает Моисею о случившемся, только иной раз вздрогнет, взглянув на посох: кажется, рядом дремлет змея, еще миг — и ужалит, и по ночам снится ему брат Аарон, которого он никогда не видел, но само имя брата, упомянутое Им, — единственное неопровержимое доказательство того, что свершившееся было вне его, Моисея, бытия и сознания.
Вне его или в нем?
Вот — камень преткновения, о который можно разбить лоб и впасть в безумие: заложена ли изначально в него, Моисея, вера в Него, или она автономна, существует сама по себе всей мощью мира и божественного духа и Моисею еще повезло, что мощь эта излилась на него высшим благом, а мог, как миллионы ему подобных, пройти мимо?
Моисей всегда настороженно и осторожно относится к собственному «я», зная, что чрезмерное в него погружение чревато тоской смертной, резкими сменами настроения от полного неверия через унылое сомнение к ослепляющей до неприличия вере.
Часто меняющееся настроение души не может быть инструментом познания вечности.
Когда это понимаешь и удается оттеснить все личное, раздается, сначала слабо и отдаленно, затем ясно и громко — из негасимого пламени тернового куста — вечный зов, и, услышав его, в жажде сбежать, понимаешь, что всей своей оставшейся жизнью должен будешь оправдать собственное существование перед Ним.
Но разве Египет не существовал всей подавляющей мощью вне я Моисея, не обложил его пантеоном богов? И вырвался он оттуда пусть ценой убийства, за которое ему еще воздастся, но все же лишь благодаря собственному я со всем своим букетом меняющихся состояний, окунулся в новый мир, распахнувшийся лабиринтом, называющимся пустыней, впрямую к Нему?
Сколько мыслительной энергии тратят египетские жрецы, ученые, чтобы дойти до крайних пределов абстракции и увидеть пышные образы своих богов, покрытые пылью и подобные мумиям…
Душа же жаждет очищения и свежего воздуха. Но и этого недостаточно. Необходимо еще нечто: чувство пространства, его живой сути, интуиция бесконечности, которая может ощущаться как существование на грани потери сознания или как невыносимая тяжесть Его присутствия, за которую еще надо платить неимоверную цену одиночества и безопорности.
Странный отсвет несгорающего куста прожег насквозь все сны Моисея в эти дни возвращения в Мидиан. Стоит прикрыть веки, как безмолвно возникает это озарение — не свет, который ослепляет своим исчерпывающим, без остатка, сиянием, а вспышка, несущая в потаенности своей темноту собственных истоков.
До сих пор Моисей пас стада, словно погружался в дремоту, и она как бы сливала с дремлющей вокруг природой, делая его по своему подобию беспечным, бесцельным, приводя к тому порогу естественного созерцания, за которым внезапно возникали главные мысли о Сотворении, клубились подобно взрыву.
Теперь они клубятся несгораемым кустом.
Мгновениями Моисей ощущает себя этим кустом: при воспоминании о встрече весь внутри пылает, но не превращается в пепел. Прошло время, когда реальность пустыни казалась дремотой, сотканной из яви и сна, которые придавали этой реальности фантомность, а мечтам — отчетливую реальность миражей, потрясая тем, что беспечное, ленивое ничегонедуманье внезапно порождает мысли и прозрения, в которых таится тайна будущего, а значит, вечности.
В эти ночи возвращения Моисей много спит, словно бы предчувствуя, что вскоре вечное бодрствование станет основой его существования.
И еще странно, что чувство давящего одиночества, какое было в первые дни перехода от жизни принца египетского к прозябанию пастуха-бродяги, неустроенности (камни в изголовье), как и тогда, подступает впрямую к сердцу вместе с величием далей, тайной неизбежностью и неохватностью чего-то ожидаемого, рядом с которым бледнеют любые миражи.
В те дни подступала до слез, до стесненного дыхания печальная сладость пастушества, бродяжничества, подступала чем-то тайным, близким и горьким, и за всем этим таилась встреча, но пугала внезапно раскрывающаяся мысль: ради этой встречи он жив.
Оказывается, есть жизнь и после встречи.
Мог ли кто оказавшийся поблизости в этом жестко-отчужденном и все же насмешливо прислушивающемся ко всему пространстве распознать в негромком переговаривании двух голосов молнию бытия, мгновенно спасающую верой и долго изматывающую неверием? Это — как побывать в огненном кратере и остаться в живых.
Как же это, почему, за что ему, Моисею, мир распахнулся до запредельных глубин, потряс запретной полнотой существования?
В долго длящееся время неспешного возвращения в Мидиан все яснее и неотменимей крепнет в душе, что он, Моисей, все эти годы не просто жил, а открывал обставшую его жизнь, но это было не противо-стояние и не рядом-стояние, а со-стояние, которое подпирает Бытие, как храм подпирает небо, и потому пространство можно было вынашивать, как собственную душу, занашивать, как одежду, донашивать, как жизнь, выносить вопреки невыносимости, заносить в святцы и, не ведая, доносить до Него.
Это было вплотную к слуху, как струны невидимой лиры.
Это было вплотную к душе, как мед в небесных сотах.
Стоило лишь прикоснуться к струнам, как начинала звучать музыка сфер.
Стоило лишь прикоснуться губами к меду, как ты ощущал сладостную тщету собственного существования.
Неужели он, Моисей, и есть та пошевелившаяся песчинка, которой открылась мысль, способная раскачать пространство и заставить его хотя бы краешком раскрыть тайну Сотворения мира?
Но кто Он, стоящий за этой песчинкой, да и мыслью, гораздо более сильный, чем все боги, повелитель мира, так свободно поигрывающий случайностью, за которой должно скрываться абсолютное и конечное знание?
И все же не отпускает давняя мысль, что этот Всесильный ведет себя как школьник, стремится к безделью и минимальному усилию, с поразительной легкостью и безответственностью ставит на карту жизнь человека, уводит его в иллюзорные лабиринты, чтобы скрыть истину, которая кажется самой важной, самой нераскрываемой, но которой сам Он вовсе не дорожит. Он подкатывает ее к твоим ногам, как волну: ты хочешь вступить в нее, но она тут же ускользает.
Несмотря на медлительность передвижения, Моисей возвращается в Мидиан гораздо раньше, чем его там ждали. Подозрительно, что Итро не задает никаких вопросов, не выражает удивления. Может, и ему открыты, пусть даже смутно, каналы небесного знания?
Что значит «может»? Да, он стар, день-деньской прозябает в этой глухой провинции Мидиан среди блеянья овец и пыли, взбиваемой их копытами, но это тот самый Итро, великий мудрец, без советов которого не мог обойтись фараон, тот самый Итро, который спас ему, Моисею, в младенчестве жизнь, излечил от тяжкого косноязычия и, вероятнее всего, был накоротке с ангелом по имени Гавриэль.
Разве сам он, Моисей, в совершенстве изучивший клинопись, иероглифическое и ивритское письмо, умеющий знаками выразить самую сложную мысль и образ, познавший законы течений, водоворотов, песчаных смерчей — этих явлений, спиралевидно заверчивающих пространство и, по сути, сотворивших мир, говоривший (вне сомнения!) с самим Предвечным, — после длительного пребывания среди овечьих стад в безмолвии пустыни не похож на грубое немое существо, которое, кажется, лишь раскроет рот, и оттуда послышится блеяние?
Ночами подступающая к горлу тоска растворяется в нежности Сепфоры, но с рассветом возвращается и ест душу. Моисей не выходит из шатра, ссылаясь на нездоровье, Сепфора приносит ему еду и питье.
И никаких знамений. Никаких голосов. Как будто ничего и не было.
Может, все же посоветоваться с Итро? Но как расскажешь?
Когда говорят о богах страны Кемет или амуру, чем необузданней фантазия, тем больше верят.
Тут же обычный и не очень-то впечатляющий разговор Предвечного с прахом да еще в знакомом облике рассказывающего — сам бы Моисей не поверил, расскажи ему кто-либо, и в эти часы сумрачного, тягучего безвременья ощущает себя глупцом, втянутым в заранее проигранное дело, и такая тяжесть в груди, которую лишь однажды ощутил, идя вверх по распадку, внезапно повиснув над пропастью и чудом не свалившись в нее.
Отчаяннее всего чувство потери внутреннего равновесия, лучших мгновений слияния с безмолвием пустыни и в то же время боли от собственной черствости: речь о спасении рода-племени твоего, погибающего в рабстве, а ты страдаешь от утраты равновесия, не замечаешь своих сыновей, которые и так растут без тебя, и нет у тебя с первенцем твоим Гершомом и близкого подобия отношений, какие были между Авраамом и Ицхаком или Иаковом и Иосифом.
Лежит Моисей в сумраке шатра, бездумно следя за усыпляющим колыханием полога, погружаясь в дремоту, просыпаясь от любого незнакомого шороха, видит служку, убирающего в шатре, этакую беззвучную тень, закутанную в хламиду, удивляется: обычно они не заходят в шатер, когда там находится да еще отдыхает хозяин. Пытается спросить, но не в силах раскрыть рта, словно бы все вершится в полусне-полуяви. Между тем служка, прибирая вещи, начинает едва слышно то ли напевать, то ли молиться, при этом удаляясь к выходу.
Внезапно, как это бывает ночью в пронзительной тишине, Моисей отчетливо слышит слова:
«…Вставай, возвращайся в Египет… Давно умерли все, искавшие погубить душу твою».
С бьющимся сердцем вскакивает Моисей, окончательно проснувшись: никого в шатре нет, лишь ветер едва посвистывает в какой-то щели между полотен.
Господи, неужели посланцы твои не менее, если не более хитроумны, всесильны и вездесущи, чем глава осведомителей, убиравший в комнатах распутства и пьянства наследных принцев страны Кемет, как жалкий служка?
Итро не удивляется внезапному приходу Моисея, словно бы сидел за пологом своего шатра и ждал его.
— Возвращаюсь я к братьям моим в Кемет, узнать хочу, живы ли они еще.
— Иди с миром, — говорит Итро, — иди той же дорогой от горы Сеир, которой бежал сюда. Ты ведь понимаешь, что отныне вселяешь надолго беспокойство в мою душу — увозишь дочь мою и внуков. Будь осторожен. Вероятнее всего, в Кемет умерли все, кто по твою душу, но не забывай, что там даже стены сотрудничают с осведомителями и, по слухам, новый фараон Раамсес — помнишь его в нашу бытность там — такой незаметный из принцев, рябенький и невысокий, кажется даже прихрамывал, как отец его Сети, ну, вспомни, длинное туловище, короткие ноги, — так вот, говорят, он весьма преуспел в деле превращения всего народа страны Кемет в свору доносчиков. Кстати, недавно он потерпел сильное поражение на севере от амуру, чуть сам не погиб, но никогда еще раньше Кемет не достигала такой мощи и богатства, такой роскоши и внешнего блеска.
— А куда делся Мернептах?
— Точно не знаю. То ли войсками командует. То ли погиб в той битве с амуру. Ну, он более всех выделялся как личность среди наследников. Такие престолом не овладевают. Для этого надо быть порядочным подлецом. Уметь хохотать до упаду, когда рядом, положим за стеной, убивают твоих родных и близких.
— Господи, как же это случилось, Итро? Ведь раньше, под угрозой гибели, мы с тобой обсуждали все тайны мира, а тут, на свободе, столько времени даже и словом не перекинулись!
— Всему свое время. Вот же, наступил час?!
— Что ты еще можешь мне посоветовать в дорогу?
— Ты достаточно тонок и умен, и все же ничему не удивляйся. Я это говорю, ибо ты часто скор на решения и чересчур легко впадаешь то в восторг, то в уныние. В твои годы пора обрести внутреннее равновесие, не зависящее от внешних потрясений. Кстати, дорога от Сеира сейчас намного легче: тот самый Раамсес настроил вдоль нее постоялые дворы, ибо очень заинтересован в торговле. Что ж, иди с миром, и да услышу я лишь великие вести о тебе.
«Он все знает», — думает Моисей, лихорадочно собираясь в дорогу, навьючивая тюки на ослов, советуясь с Сепфорой, как это сделать лучше. Удивительное существо эта Сепфора, любимая им жена: не спрашивая ни слова, подготовила детей в дорогу, а ведь речь о долгом, неведомом да и опасном пути.
И вот уже приближается первая ночь пути. Миновал сезон купеческих караванов, над пустым постоялым двором в полном безветрии замерла серебряная лодочка месяца, ослы жуют корм, тяжко вздыхая. После раннего ужина спят уставшие за день Сепфора и дети.
Лишь Моисей никак не может уснуть. Все пытается, осторожно, чтобы не ошибиться, познавать азы общения с Ним. Каждый шорох чудится ему шепотом, каждая тень — погонщиком, служкой, ангелом. Нелегкая эта наука, когда чаще всего предоставлен самому себе и неясно, какому повелению повиноваться — произнесенному служкой, принесенному ветром, прошумевшему с неба внезапным коротким дождем, подслушанному в разговоре звезд между собой.
Только в эти мгновения ночного безмолвия, когда рядом с Моисеем беззащитно спят самые близкие ему существа, ощущает он свою кровную родственность с этой бескрайней пустыней, которая так же, как и он, внемлет Богу: в нее предстоит вернуться и совершить Ему служение.
Погрузиться в короткий тревожный сон, как ныряют в глубь вод, успеть услышать гулкое, как подводный колокол: «И скажи фараону: так говорит Господь: Израиль есть сын Мой, первенец Мой…», вскочить со сна, выбежать в безлунную тьму поздней ночи, вслед смутной тени всадника и коня, вскачь уносившейся вдаль продолжением — «…отпусти сына Моего совершить Мне служение…».
Возвращается Моисей в комнату, где сыновья, всматривается в их безмятежно спящие лица, неслышно входит в соседнюю, прижимается к спящей Сепфоре, шепчет ей слова любви и признания: никогда раньше с такой силой не ощущал ее как якорь спасения от одиночества и безопорности. Только со спящей или даже притворяющейся спящей он может позволить себе быть сентиментальным и шепотом произносить такие непривычные для него слова. Не странно ли, именно в пути, со всеми его неудобствами и тревогами, он впервые ощущает всю прелесть семейной жизни с постоянной общей трапезой, сном, вставанием, когда неотступно — днем и ночью — рядом дорогие лица, их бескорыстная привязанность и душевная открытость.
Нечто вечно женственное в Сепфоре, ее подчас даже несколько хищная любовь к детям, горячность, упрямство и податливость в отношении к Моисею вселяют в него неведомую им раньше уверенность и в то же время необъяснимую печаль, которая облекает все миражи пустыни в некие женские облики, то ли сестры, то ли матери.
Неотступна и тяжка тревога, не отпускающая сердце, от слов, навеянных ненароком, но врезанных в память, как врезают иероглифы в камень, извне — жестко и угрожающе: «…А если не отпустишь его, то вот, Я убью сына твоего, первенца Твоего». В словах этих ощущается угроза и ему, Моисею, и детям его. Тщетно силится Моисей разгадать эту угрозу и потому несколько раз в ночь вскакивает и всматривается в спящие лица сыновей.
На очередном постоялом дворе распряжены ослы, съеден ужин. Сепфора взбивает подушки.
Внезапно — звон в ушах, темень в глазах, и в темени этой — огненно-ангельское, знакомая хламида давнего ночного спутника Гавриэля, в руках которого то ли стальной меч, то ли каменный нож.
Уже по ту сторону жизни слышит Моисей испуганные крики Сепфоры и детей.
Долго ли, коротко ли длится это полное исчезновение из жизни, но видит Моисей опять каменный нож, на этот раз в руках Сепфоры, кровь на полу, расширенные от боли глаза младшего сына, Элиэзера.
«Господи, — думает Моисей, все еще не зная, на том ли он, на этом ли свете, — непонятна мне такая жестокость с Твоей стороны, да и не страшна мне смерть, ведь не раз уже был я по ту сторону жизни. По лености, по напряжению последнего времени забыл я обрезать сына. Если бы не жена моя Сепфора, чутче, чем я, уловившая тайну корня жизни и смерти, не вывести Тебе народ Твой из Египта — ведь не случайно ты остановил свой выбор на мне. Прости мне, Предвечный, ход Твоих действий непонятен праху человеческому».
Сидит Сепфора у ложа Моисея, гладит его лицо, и только это горячее и беззаветное прикосновение ее рук, а не сотрясающие пространство и время слова Всевышнего, говорит о том, что он вернулся к жизни.
— Я бросила к ногам его крайнюю плоть сына нашего, — говорит Сепфора, — и, прости меня, сказала: ты жених крови у меня.
— К ногам кого? — спрашивает одними губами Моисей. — Ты видела кого-то?
И проваливается в глубокий сон.
7. Встреча
Медленно покидает тело невыносимая легкость перехода от жизни к смерти, неуловимый миг исчезновения и возникновения вновь, но стоит взять посох в руку, тот самый, превращенный Им в змея, как непривычно, но явственно в тебя вливается земная тяжесть существования.
Который день длится дорога, уже исчез торчащий в небе черный палец горы Сеир, а цепь гор слева, у подножья которых Моисей увидел неопалимый куст терновника, не то что удаляется, а, кажется, даже становится ближе, и значит, идти еще и идти.
Участились встречные караваны купцов с напряженными от богатства и страха лицами; группы паломников, движение которых полно достоинства, лица просветлены удовлетворением: много ли надо — причастились к чудесам пирамид и дворцов египетских, насытили духовный голод, остались живыми.
Странно самому Моисею, но только он с женой и детьми — единственные, кто движется в Египет, и порой должны ждать некоторое время на обочине пути, чтобы пропустить массу верблюдов, ослов, паломников, бросающих на замершую сбоку странную семейку косые, удивленные взгляды, привычные для толпы, потока, течения, встретивших на пути нечто не поддающееся их всеохватному движению.
За долгие годы вольной пустынной жизни Моисей отвык от шума, напора, грубой энергии людских масс, а ведь это, в свете Его притязаний, пожалуй, самая главная наука, которую предстоит освоить.
А горы Синая в эти предзакатные часы видны особенно отчетливо и близко. И невероятная усталость не столько от движения, сколько от этого встречного напора людей и животных, который несколько ослабел после полудня.
Вдруг — укол в сердце. Моисей мгновенно выделил в поредевшей встречной толпе движущуюся по обочине, как бы отдельно, фигуру человека, выделил по взгляду, абсолютно отрешенному и одновременно усиленно ищущему. Человек уже рядом. Голубые глаза его распахнуты до дна, обдают светом напрочь беззащитной одухотворенности. Дрогнули губы:
— Моисей!
— Аарон!
Обнялись. Два брата, никогда не знавшие, не видевшие друг друга, встретились, как будто совсем недавно расстались.
Сепфора и дети во все глаза глядят на человека, лицом похожего на Моисея, только черты тоньше и вытянутей. В плечах более узок, ростом выше. Но голубой свет глаз какой-то и вправду небесный, доверчивый и печальный.
На ближайшем постоялом дворе уйма народу, и по виду это вовсе не купцы и не паломники, а скорее похожи на разбойников с большой дороги. Сидят под навесом за длинным столом, орут одновременно, рубят дымящееся мясо, сверкая ножами и явно разбойничьими глазами. Увидев Моисея и Аарона, входящих во двор, и хозяина, кланяющегося им, замолкают, провожая их в дом то ли подозрительным, то ли смятенным молчанием.
Сепфора и дети поели и тотчас уснули, хотя за окном верхи Синая еще алеют в лучах заходящего солнца. И такая безмерная тишина… Выглядывает Моисей в окно: орава исчезла, словно ее и не было, лишь пустые миски да обглоданные кости валяются на столе под навесом.
«Причудливы дела Твои, Господи», — думает про себя Моисей.
— Гора Божия, — говорит Аарон, задумчиво глядя на верхи Синая, обугливающиеся на глазах, на рано выступившие звезды.
В углу обширного двора несколько деревьев, и сидят под ними Моисей и Аарон далеко за полночь, тихо переговариваясь:
— Внезапно вскочил со сна, а привиделся мне ты, бледный, умирающий, хотя я тебя, Моисей, ни разу не видел. Но ты не удивляйся, это мое дело в жизни — освящать рождение, союз с Богом через брит-милу, женитьбу и смерть. Я уже привык, хотя нелегко: чую смерть задолго до ее прихода, вижу обреченного, ничего не подозревающего человека, но ничем не могу помочь… Тут же раздался голос, бросивший меня в дрожь, никогда раньше не слышанный, то ли еще во сне, то ли после пробуждения: «Ступай в пустыню, навстречу Моисею». Можешь себе представить мою радость. Это означало, что ты жив. Впервые вопреки увиденному.
— И часто тебе снится… смерть?
— Слишком.
— Как же можно так жить?
— Ну, есть же еще рождения, женитьбы, и потом… вот, любимое мое занятие — следить на закате за дымом, умирающим в далеком круге неба, по ночам долго смотреть на звезды. Исчезает тяготящая днем предметность окружения, спадают оковы вещей. Пусть недолго, но так ощутимо присутствие непонятного, беспричинного счастья… И это дает силу душе. И еще трепещет она в миг рождения человека, ждет, когда искра Божия вспыхнет жизнью в створоженном сгустке, обернувшемся плотью: в этот миг сама она обновляется от истоков жизни младенческой чистотой, наивностью и святым незнанием.
Смотрит Моисей на Аарона цепким неотрывным взглядом, начинает рассказывать о пылающем терновнике, голосе Его, знамениях с посохом, обернувшимся змеем, проказой, водой, превратившейся в кровь, о главном требовании — вывести сынов Израиля из рабства.
Глаза Аарона широко раскрыты, и даже в темноте видно, как лучатся они голубизной и неизбывной печалью.
8. Пешки ли мы перед фараоном?
В сумерках трапезной очередного постоялого двора, более богатого и благоустроенного, чем предыдущие, внимание Моисея привлекают шахматные фигуры, расставленные на доске в глубине резного буфета. Нет, это не фигурки льва, львицы, зубчатых башен и пешек из черного ларца, с которым не расставался в юности. Совсем иные фигуры, вероятно отражающие новые веяния, но начинка-то старая: светло-коричневые против черных, фараон с короной на голове и жезлом власти в руке против негра-царька, смуглые пешие воины-шердены против черных как уголь воинов из глубин Африки.
— Это для украшения или ими можно играть? — спрашивает Моисей хозяина.
Тот с опаской, колеблясь:
— Можно. Но ими еще никто никогда не играл.
— Что ж, брат Аарон, достойное вступление к ожидающим нас событиям. Сыграем?
— Давно не прикасался. Это ведь похоже на сотворение кумиров… А с этими фигурами и подавно опасно. Смуглыми, пожалуй, соглашусь.
Хозяин мгновенно испарился.
— Почему смуглыми? Рискуешь? Падение фараона падет на твою голову.
— Видишь ли, зато, во-первых, я могу безнаказанно хватать его за его неприкосновенную голову, вертеть ею, как мне заблагорассудится, во-вторых, я, ничтожнейший, властвую над всесильным, а в-третьих, я, желающий его падения, должен сделать все возможное, чтобы он победил.
Аарон делает первый ход.
Рука у него тонка в кости, кисть невелика, голубые прожилки ясно видны под бледной кожей, не то что рука Моисея, заскорузлая от многолетнего пастушества, ладони широки, натерты от посоха, да и сколько раз он ими принимал ягнят у овец, отмывал от слизи после родов, сколько раз доставал из расселин упавших туда овцу или ягненка. Да и во дворце руки у Моисея были жестки и натружены от вождения колесницы в отличие от Аарона, который хотя всю жизнь пребывал в мире рабства и тяжких работ, но занимался лишь облегчением тяжести душевной пленников рабского труда. И вообще, понимает ли он, Моисей, что перед ним сидит его старший брат и, судя по его намекам, он с младенчества ревниво и пристрастно следил за каждым шагом Моисея, помнит в подробностях даже то, что сам Моисей забыл, считая это незначительным? Каково из самого низа, погрязшего в пойменных болотах, из которых дано лишь лепить кирпичи или сгнивать в тех же влажных землях после смерти, взирать на своего младшего брата, чуть ли не наследника властителя земли и неба? Какие чувства обуревают провинциала, в душе которого копится яд от мерзости окружающей жизни, когда он видит более удачливого младшего брата, щеголяющего в роли египетского принца? Интересно, как он воспринял бегство?
— Я всегда знал, — отрывается на миг от игры Аарон, — что ты предназначен для великой цели и потому обязан остаться в живых и вернуться.
Моисей вздрагивает: неужели он еще и мысли умеет читать? В игре, честно говоря, не встречал столь сильного противника, и, если сейчас не сосредоточиться, проигрыш неминуем. С трудом, но все же удается исправить положение. Так-то: до сих пор в игре, как и в жизни, он не знал себе равных, пустыня одарила его немыслимой свободой, но отныне ему предстоит сам Он, и в этом предстоянии суждено Моисею выступать дуэтом с братом своим старшим. А ведь он привык всегда действовать в одиночку. Да, конечно, он — главный голос, но захочет ли Аарон быть лишь подголоском? Ведь за этой мягкостью и голубиным нравом скрывается личность незаурядная, судя по остроте ума, проблескам ясновидения, а теперь вот и по умению играть в шахматы. С другой же стороны, лишь Моисей ощутил, что при всей неограниченной власти фараона власть Его — более тяжкое и неотменимое испытание, которое невозможно ни с кем разделить, и, напряженно размышляя над следующим ходом, жаждет Моисей испытать знакомую ему, с трудом выносимую тяжесть Его длани на слабых человечьих своих плечах, но ее нет, и с этим странно и пугающе связан страх проиграть партию на этом заброшенном в пустыне постоялом дворе, на этой доске с не менее страшными фигурами, намекающими на ожидающее его предстояние фараону, а он даже представить себе не может, как доберется до всесильного властителя, и в необычном для него смятении с большим трудом добивается победы над Аароном, потеряв почти все фигуры.
Так или иначе, странным намеком, явно ко времени подвернулись эти шахматы. Глядя на фигуру фараона, главную цель игры, Моисей думает о том, что внезапный ход ставит противника в тупик, во всяком случае заставляет задуматься над будущим, а не рубить сплеча, понять, что стоящего перед тобой нельзя просто раздавить, как насекомое, а следует вести с ним хитрую игру. Но как найти этот ход, памятуя, что уйма случайностей подстерегает за пределом самого выверенного расчета и нельзя полностью полагаться на то, что Он вовремя придет на помощь? Ведь вот уже давно не подавал знака, и нет-нет, да вдруг нахлынет ощущение, что все случившееся — сон или галлюцинация.
Хотя вот же перед ним живое доказательство — Аарон, посланный ему навстречу, да и слишком сильным потрясением было свершившееся у куста терновника, чтобы восприниматься как иллюзия или сон.
9. Блеск и нищета страны Кемет
Странную радость, кажущуюся печалью, внушают эти облака, скорее пылевые, чем дождевые, низкое солнце, освещающее вдали верхи башен крепости Чеку. Чувство интенсивного проживания жизни явно не к месту заставляет трепетать душу, глаза жаждут запомнить впрок — ведь предстоит вернуться — горб дороги на закате, силуэты пространства, отдельного дерева, колодца, затаившегося в складке земли, ухо напряженно ловит проговариваемые тихим голосом Аарона имена предков, и память Моисея, непривычная к родословным, жадно ловит эти имена как главную новость: оказывается, род их от Леви, третьего сына Иакова, который родил Кеата, родившего Амрама, взявшего в жены Йохевед; Амрам и Йохевед — родители Мириам, Аарона и Моисея. Выходит, они впрямую связаны с историей Иосифа, сына Иакова, историей, которая своим величием и легендарностью когда-то потрясла Моисея, возвышаясь воистину одним из столпов в основании мира. Моисей и представить себе не мог, да и сейчас еще не может до конца поверить, что по-земному столь близко повязан собственной пуповиной с этой историей: так-то, прадед его, Леви, был среди братьев, которые ели хлеб над колодцем, куда бросили Иосифа, а затем продали его измаильтянам.
Вот и ворота крепости Чеку, стоят меджаи, губастые, чернокожие, свирепо, по-лошадиному, косят глазом на съеживающиеся от страха фигуры людей, вступающих в пределы страны Кемет. Женщина с детьми на осле, ведомом главой семейства в сопровождении человека в священническом одеянии, подозрения не вызывают.
Внезапно Моисей вздрагивает, ощутив чей-то дальний, пристальный взгляд. Поднимает голову: над зубчатой стеной крепости Чеку замер незнакомый человек, скрестив руки на груди. Но глаза, Моисей готов поклясться, — глаза Яхмеса.
— Знакомо ли тебе имя Яхмес?
— Это он, — Аарон говорит негромко, но отчетливо, — начальник тайной полиции и пограничных войск. Давным-давно, когда ты еще был во дворце, он выпытывал о тебе. Мать призналась, что была твоей кормилицей, но ты не ее сын. Думаю, он-то о тебе знает все.
— В этом, быть может, наше спасение.
— Не понял, — глупейшее выражение впервые за все эти дни возникает на лице старшего брата, который привык все схватывать мгновенно, нередко даже опережая вопрос.
— По-моему, сейчас границу пройти легче, чем тогда, когда я бежал, не так ли?
— Все дело в страхе, — оживляется Аарон, словно бы оседлав любимого конька. — Страх настолько опережает любую мысль о сопротивлении или заговоре, что вот уже много лет не было и намека на бунт. Ведь хватают каждого третьего, чтобы двум первым неповадно было. Ощущение, что в любой момент они знают всё про всех. Преувеличено, но действует безотказно. В зеркало на себя смотришь с боязнью, и все чудится: кто-то стоит за твоей спиной. Шутка: у каждого в шкафу свой доносчик. Мы вот живем скученно — большой семьей в малой хибаре, зато в любой ее точке мгновенно скрещивается несколько пар глаз. Чужому не проскользнуть.
— Но ведь свободно можно уйти за кордон?
— Куда? К кому? Здесь хоть крыша над головой, циновка на ночь, жаркое с луком хотя бы раз в месяц, а то и чаще: набил живот — и доволен до следующего раза.
— Выходит, надежда на успех нашего дела невелика?
— Только вот омерзение, которое египтяне испытывают к нашему племени, равно омерзению нашему к их богам с ястребиными и собачьими головами, к их поклонению животным, включая крокодилов.
Дорога на Раамсес неузнаваема: финиковые пальмы, тутовые деревья, смоковницы по сторонам почти целиком покрывают дорогу тенью. Сверкающая панорама города разворачивается сквозь узорчатые папоротникообразные листья высоких кокосовых пальм. Вдоль дороги тянется нескончаемый массив растительности подобием ботанического сада, и глаз, привыкший в течение стольких лет к пустыне, невозможно оторвать от зарослей бамбука, от одиноких и мощных баобабов и тамарисков на зеленых полянах с прудами и речушками, пестрыми павлинами и розовыми фламинго. Обилие ароматов сменяется запахом гниющей древесины, подобно тому как погруженные в дремоту поляны внезапно сменяются лианами, кажущимися сплетением греющихся на солнце влажных змей, среди которых то тут, то там, каждый раз вздрагивая, отмечаешь замершего, подобно змею, чернокожего охранника с остекленевшим взглядом.
Уже издалека, возвышаясь в середине Пер-Раамсеса, подавляет своим тяжким великолепием сверкающий мрамором, золотом и бирюзой дворец повелителя неба и земли, барельефы которого украшают стены, двойным кольцом окружающие город, а на консолях, поддерживающих башни над входными воротами, головы врагов — семитов, ливийцев, негров.
— Почему все же там, в пустыне, зовут его Рамсес, а тут — Раамсес? — негромко спрашивает Моисей.
— Праотца нашего звали Аврамом, а Господь наш возвысил его до Авраама, — так же негромко, но уверенно отвечает Аарон, как будто он с Ним давно накоротке, — но не дай Господь, какой ушеглот услышит, что ты неправильно назвал наместника Солнца, — ты пропал.
— Ушеглот в смысле — глотает ушами?
— Ну да.
Опять охранники — молчаливые, черные, огромного роста, со свирепо раздувающимися ноздрями, лоснящиеся, отражаемые водами канала, через который предстоит пройти внутрь города, где сразу же, за углом высокой мраморной стены, поверх которой балки экзотического дерева и золотые пластины, малыш лет пяти, в лохмотьях, как бы прячущийся и все же отчетливо видный массе проходящего люда, держит табличку с надписью «Помогите выжить».
Казалось бы, на фоне ошеломляющей красоты аллей, ведущих к дворцу, вымощенных базальтом, со львами из черного гранита по сторонам, чередующимися со сфинксами из розового, на фоне опрокидывающихся на тебя массой и четкостью выточенных мраморных стен куда как легко заметить нищего, но, вероятно, все эти, просящие подаяния, до того искусно освоили профессию мимикрии, что глаз новичка лишь постепенно начинает замечать их, скрывающихся в каждой нише, складке, переулке, только не в тупиках, ибо оттуда невозможно сбежать. Вот старуха, изможденная, с пучком цветов якобы на продажу, вот безногий, по виду явно бывший воин славного египетского войска, вот опять малыш, другой, но с такой же табличкой «Помогите выжить».
— Ходят слухи, — говорит Аарон, — что вся эта империя нищих тоже кем-то управляется, пополняя казну фараона.
— Их тут нашествие.
— Иногда выскакивает из-за угла стража на колесницах, хватает одного-двух, кто под руку попадется, остальные врассыпную, по щелям, как мыши. Часа не пройдет, опять выползают на свои привычные места.
— Есть среди них наши?
— Евреи? Да ты что! Поймают — прикончат на месте. Мы же узаконенная рабская сила, и единственное ее предназначение — лепить кирпичи с восхода до заката, а то и ночью. Любое уклонение карается палочным избиением, чаще всего до смерти. Но даже самый законопослушный не защищен от внезапного ночного ареста, все дрожат по ночам при звуках несущихся колесниц, некоторые даже ждут с нетерпением, чтоб забрали их и кончилась бы эта невыносимость ожидания…
Когда возвращаешься в места своей юности, все окружающее кажется уменьшившимся, сжавшимся, тут же Моисей просто захвачен врасплох подавляющим гигантизмом и роскошью зданий и скульптур. Единственное, что не изменилось, — это море глинобитных лачуг, возникающих сразу, почти вплотную к мраморным и каменным стенам.
День на редкость ясен, полдневное солнце высвечивает верхи листьев, кусты, траву, и все это, трепещущее в ауре света, почти мгновенно обрывается спуском по извилистой тропке с озерцами непросыхающей грязи, ибо на дно этого моря лачуг солнце не доходит. Кривые проходы между хибарами да и сами хибары пусты: все на работах. Если кто и есть, прячется за стенами: любопытство — излишняя роскошь для этих мест.
И вдруг такая иссушающая тоска по пустыне, по лучшим ее ночным и утренним часам схватывает Моисея за горло, что кажется, еще миг, и он потеряет сознание. Все, что с ним случилось на этой земле Кемет, прожито и выжжено до корней. Дыхание свободы давно и навсегда очистило его от скверны, надо как можно быстрее выполнить возложенную Им на него, Моисея, миссию и оставить это роскошно гниющее срамное место.
10. В кругу семьи
Горит масло в плошках. Мерцающий свет выхватывает из темноты покосившиеся балки потолка, неровности стен, лица сидящих вокруг большого грубо сколоченного стола. Впервые в жизни Моисей среди родных и близких, и явственно ощутимая теплота взаимного благорасположения в этом тесном пространстве жилья борется с невыветривающимся запахом скученности.
По дороге купил Моисей на шумном бесконечном рынке мясо, масло, лук, и мать Йохевед, расплывшаяся к старости, в чертах которой видит Моисей сестру свою Мириам и себя, еще полная энергии, несет к столу миски с дымящимся мясом, и блаженно лоснящееся предвкушение пира проступает на лицах сыновей Аарона — Надава, Авиу, Элиезера и Итамара. Сыновья Моисея Гершом и Элазар, приученные пустыней к сдержанности в еде, ждут, пока Сепфора наполнит их тарелки.
Взгляд Моисея упирается в руки отца своего Амрама: вот откуда у Аарона тонкая кисть, да и отсутствующий взгляд голубых глаз. С момента появления Моисея он не проронил ни слова. С каким-то беспомощным удивлением бросает он изредка испуганные взгляды в сторону новоявленного сына, не в силах представить, что давным-давно мельком увиденное им копошащееся существо, перед тем как женщины его куда-то унесли, и мифический принц, почти наследник властителя страны Кемет, о котором не переставали говорить денно и нощно те же женщины, обернулся этим сильным, уверенным в себе мужчиной. Честно говоря, вся эта история с младшим сыном никогда его особенно не трогала, и потому в эти минуты он испытывает, быть может впервые, столь острые угрызения совести. Он едва, по-птичьи, прикасается к еде, и Моисей неожиданно вспоминает, как в юности пытался определить характер человека по его жующему рту.
Вот лица Надава и Авиу, сыновей Аарона, полны услужливости и прилежности, но они не жуют, а, давясь, проглатывают горячие куски мяса, как будто в следующий миг умрут от голода: казалось бы, прилежность должна даровать им долгую жизнь, но лица их несут на себе печать ранней смерти. И Моисей, внутренне содрогнувшись, быстро переводит взгляд на сидящую рядом с ними жену Аарона Элишеву, светловолосую, белокожую до бледности, которая давно как бы исподтишка следит за смуглой Сепфорой и ее детьми, словно видит перед собой какую-то ранее ей неведомую породу людей, более сдержанную, сильную, самостоятельную, чем все ее, Элишеву, окружающие. Ощутив взгляд Моисея, смешивается, начинает усиленно успокаивать расшумевшихся детей. Аарон ест, словно бы выполняя повинность, необходимую для поддержания плоти, духом же находясь в ином времени и месте.
За несколько часов пребывания среди родных и близких Моисей уже заметил нечто, таящееся за внешним благорасположением. Так, их шумно и радостно встретила на пороге сестра его Мириам, танцовщица с тимпаном, торопящаяся на репетицию какого-то в ближайшие дни праздника, но от Моисея не ускользнул ее мельком брошенный взгляд на кажущуюся в послеполуденном сумраке этих сырых низин совсем черной Сепфору, взгляд улыбчиво-оценивающий, не предвещающий в будущем ничего хорошего, искорки которого он заметил и в глазах матери. Элишева же сразу сблизилась с Сепфорой, и они не разлучались до того, как все сели за стол, разговаривая и следя за быстро нашедшими в играх общий язык детьми.
Мириам вернулась далеко за полночь, и теперь они с Моисеем сидят на завалинке у дома, и он вдыхает столь непривычный для него гнилостно-сырой воздух поймы, который не могут заглушить остро пахнущие на грядке распускающиеся на ночь цветы.
Непомерно роскошная луна висит над этой юдолью нищеты и рабства, просачиваясь тревогой в сны всех спящих в своих каморках — отца и матери, детишек, потеснившихся так, что вместо четырех в одной комнатке их шестеро, Элишевы, называя имя которой Аарон обязательно прибавляет «дочь Аминадава, сестра Нахшона», что, вероятно, для него очень важно, но ничего не говорит Моисею. Сепфоре и Моисею Аарон отдал комнатку, в которой, очевидно, занимается или проводит беседы с приходящими к нему излить душу. В узкой горенке Мириам куда ни протянешь руку — наткнешься на стену, но она не впадает в уныние, энергия жизни так и рвется из нее, несмотря на возраст, одиночество, бездетность, да она вообще гибка и легка на подъем не по возрасту, обладает пророческим даром, это явствует из того, что она в эти мгновения негромко говорит ему горячечным шепотом, глаза ее сверкают в сумерках, струящихся лунным светом, сводящим с ума лягушачьи стаи, ведущие хороводы в ближайших плавнях.
Смотрит Моисей на сестру и никак не может привыкнуть к мысли, что эта маленькая ростом женщина присутствовала при его появлении на свет, дрожала от страха, когда мать положила его в ту самую осмоленную, уже обросшую легендами корзину, поставила в тростниках у берега реки, а она, Мириам, совсем еще дитя, безбоязненно приблизилась к открывшей корзину дочери самого наместника земли и неба и ахающим вокруг найденного ребенка прислужницам, и никто не удивился ее появлению, не позвал стражников, и сама дочь повелителя послала ее за кормилицей, и мать кормила его здесь, да, да, в этой хибаре, а потом, еще совсем несмышленыша, привела во дворец. И все же в глубине души Моисей не может понять, как решается женщина положить свое дитя в корзину, а потом и вовсе отдать, но он молчит и слушает Мириам, которая, задыхаясь от нахлынувших на нее воспоминаний, говорит о том, что они с Аароном следили за каждым его шагом, могли узнать его издалека по особо несущейся его колеснице и особым его лошадкам и как она годами на всех празднествах пыталась приблизиться к нему и сказать то, что выкрикнула тогда в танце, после чего тяжко заболела, ведь он исчез, и пошли слухи, что он сошел с ума, лишился речи, не может стоять на ногах. И какая это была радость, когда они с Аароном снова увидели его издалека, сильного, красивого, это совпало с каким-то праздником, и так уж они веселились, да, да, в этой нищете и голи.
А лягушки в ближайшем болоте совсем ополоумели от лунного света, раскатывают во все горло свое кваканье: не так ли веселится нищее его племя, которое и народом-то назвать нельзя, в этом болоте, вплоть до закатывания глаз от удовольствия, как Мириам в эти мгновения, пророча, что всегда знала, какая участь ждет Моисея, и сам Господь простер над ним длань, и первое доказательство, что вот, среди всей этой гибели и преследований вся их семья сохранилась, и родители дожили до глубокой старости в полном уме и достаточном здравии, и это знают здесь все, и тайно ждут, что он, Моисей, выведет их из всех бед, хотя давно потеряли всякую надежду.
— Ты уверена, что они так думают? Ведь в пустыне у них не будет жаркого с луком.
— Нас, кажется, подслушивают. — Мириам внезапно понижает голос до шепота, напряженно при лунном свете вглядываясь в сторону соседней за низкой оградой халупы. — Там семейка дяди Ицхара, отцова брата, мерзейшая семейка, братья наши двоюродные Корах, Нефег и Зихри с женами и детишками. Особенно Корах. Берегись его. Тщеславный интриган и доносчик по призванию.
— Ты мне все же не ответила…
— Тсс… — Мириам прикладывает палец к губам, — вот завтра-послезавтра соберутся все, увидишь, с кем тебе предстоит иметь дело…
Такой оглушительной, разнузданной лягушачьей свадьбы, расквакавшейся по всему гнилому раздолью пойменных плавней, Моисей не слышал никогда. Лежит не смыкая глаз. Рядом мирно и доверчиво посапывает в глубоком сне Сепфора. Серебро лунного света четко вычерчивает кривизну покосившегося оконного проема, словно бы кто-то светоносный, затаившийся в темных глубинах неба, зовет его из этих узких теснин добровольного заточения, пахнущих сыростью смерти, туда, в пустыню, в круг, замыкающий и отсекающий огромное отошедшее пространство прекрасного одиночества, полного истинной свободы жизни.
Моисей прикрывает веки, и в заглазье возникает это пространство, плоское до замирания сердца, с накладывающимися друг на друга мягко очерченными далями, и самая близкая — с подступающей к горлу горьковато-свежей нежностью зеленых трав, с разбредшимися по ней овцами, за ней простирается влажно-коричневая полоса, четко отделяемая от следующей, как бы нависшей над нею, испитого, серого, как овечий помет, цвета, поверх которой, совсем вдали, иссиня-сизые плавно текущие холмы, а над головой дерево, забвенно шумящее под верховым ветром, и, несмотря на то что все это пространство дрожит, как бубен, в знойном мареве, в тени листвы прохладно и покойно, а там, совсем-совсем вдали, — буро-черные, сожженные пламенем недр изломы горы Господней, где, по всей видимости, ждет его встреча с Ним, и то ли на грани засыпания, то ли уже в глубоком сне его осеняет внезапно, безусловно и окончательно, что он пришел в этот мир ради одной-единственной цели — встречи с Ним, быть может даже лицом к Лицу, встречи, которой никогда до него не было и после него никогда не будет, и даже все его страхи, попытки уклониться, сбежать, покрывает Его присутствие, под тяжестью которого трепещет все тело и замирает дух.
11. Дань памяти и день забвения
Солнце на востоке еще только показалось над огромной облачной залежью, но день обещает быть ясным. С ночи Моисей сговорился с Сепфорой, что день этот будет принадлежать лишь им двоим, Элишева присмотрит за детьми, а Моисей поведет ее, насколько это возможно, по забытым следам юности, и вообще, для пастушеской жены день, проведенный с мужем в беззаботности, да еще с лицезрением чудес света, как пирамиды, к примеру, — воистину царский подарок. Выезжают они на двух осликах, и вот уже природная память Моисея, вышколенная долгим пребыванием в пустыне и необходимостью запоминать самые малые незаметные знаки, отмечает знакомый поворот дороги, очертание большого дома, где побывал с Мернептахом, откуда бежал, вот и дворец, так и оставшийся недостроенным, и, как толчок в сердце, пустырь, на котором убил египетского надсмотрщика. Где-то здесь по дороге должно быть дерево, один из ответвленных стволов которого отрублен. Так и есть, вот оно. И что ему какие-то сорок лет! Спешившись, Моисей и Сепфора с двух сторон ведут счет годовым кольцам тоньше нити: более четырехсот лет.
Поездка на осликах — не гонка на колеснице: только к полудню возникает и медленно приближается циклопический дворец с необъятной крышей, поддерживаемой двумя гигантскими сфинксами в тюрбанах. Бессчетное число вечеров провел Моисей на этой крыше, играя в шахматы, сколько шума, восклицаний, смеха неслось с нее в ночь поверх нильских вод, теперь же дворец все так же потрясает своей циклопичностью, но в нем ни души, лишь знакомые, как сохранившееся в душе пространство юности, очертания башен и стены, окольцовывающей дворец и храм, в котором учился Моисей, будоражат память силящимся ожить пепелищем, но вблизи видно, как обветшали стены и карнизы, потускнела бирюза, пообтерлось золото. Нынешнего властителя земли и неба, вероятно, выводит из себя сама мысль, что кто-то правил поднебесной до него и будет властвовать после. Заросли, окружающие зоопарк, наводивший страх на малыша Моисея, стали, кажется, еще гуще, сам зоопарк ныне место общественное, любой может лицезреть всяческих гадов, однако даже поражавшие когда-то своей силой и мерзостью свиноглазые крокодилы как-то обшелушились и словно бы покрылись пылью, попугаи явно охрипли, а яйцеголовая змея Гайя, символ Гора, бога силы и власти, свернулась кольцом, прикрыв круглые свои глаза, и словно окаменела, хотя потомки ее, гаденыши, продолжают шипеть и выбрасывать тонкие вибрирующие жала, но это никого не пугает, лишь вызывает чувство гадливости, и Сепфора спешит покинуть это невыносимо пахнущее животным пометом место.
Уже на выходе они замирают: красноглазый шакал, вытянувшись в струнку на каком-то возвышении, не мигая смотрит сквозь тростники на бескрайнюю ширь Нила, просто исходя воем, и такая в этом вое неизбывная тоска, что сердце замирает в груди и клубок боли подкатывает к горлу.
Ответвление Нила, входящее каналом во дворец, густо заросло высоким тростником. Волна медленно и вяло подкатывает сквозь стволы камышей к самой тропе, по которой они добираются почти до самого заглохшего, некогда полного полощущимися на солнце вымпелами и сверкающими бортами корабликов входа во дворец. Ныне здесь болото, горы мусора, мерзость запустения.
— На это место, где мы стоим, — говорит Моисей, — выходила купаться дочь наместника Амона-Ра на земле, ставшая моей истинной матерью, прекрасная женщина Бития. Где-то здесь, наверное, и поставили злополучную корзину.
— Но ведь у матери твоей не было иного выхода.
— Да, конечно.
— Почему бы тебе не прийти сюда с Мириам, она уж точно знает место…
— Столько лет прошло. У Мириам же слишком буйное воображе ние. Говорит, ребенок излучал сияние и все женщины вокруг охали и ахали. Все ведь гораздо проще: женщины видят корзину, да еще просмоленную, может, в ней драгоценности? Даже дочь повелителя мира страдает любопытством. Раскрыла — видит: ребенок. Женское сердце при виде такого тает, как воск, глаза наполняются слезами. Удивительное чудо — это изначальное женское милосердие: в нем спасение мира.
Сепфора слушает, присев на корточки, набирая в ладони воду из Нила, в которой плавают какие-то букашки и тонконогие паучки, спрашивает:
— Почему вода красновато-бурая, похожа на кровь?
— Далеко в горах, на юге, воды текут через краснозем, растворяют его и несут как взвесь.
Моисей присаживается рядом на корточки, вдыхает запах сырости, гниения лоз, цветения мха, возвращающий его к младенчеству: казалось бы, та же сырость и гниение, что и в пойме, но здесь еще и простор и свежесть, а там смердит скученностью и слизью.
— Ночью я просто задыхаюсь от запахов, которые, мне кажется, сочатся из стен: ведь они из этой же глины и гнили, вместе с затхлостью, пузырями земли, сгнившей травой и камышами, со всеми этими мелко копошащимися тварями, — говорит Сепфора. — Ты ведь знаешь, я всю жизнь провела в пустыне, там опасность подстерегает на каждом шагу, но никогда у меня не было такого страха, как здесь, среди массы людей, под защитой стен и крыши. Элишева говорит, что в последние месяцы особенно тревожно. Появились какие-то мошки, нанесли детские болезни, никогда еще не умирало столько младенцев. Замечена в небе звезда красного цвета с двумя хвостами, как вот эта водяная тварь, что сейчас промелькнула в волне. А рядом эти сверкающие дворцы, которые так и дышат роскошью и благополучием.
— Туда это не доходит. Там везде бальзам и амброзия.
— В общем-то я не из робкого десятка, но здесь по ночам иногда просто умираю от страха. Ходила я с Элишевой на рынок: там бабы только и толкуют о голоде, саранче, моровых язвах, чуме, которые могут разразиться в любой миг.
— Боюсь, что все это связано с моим появлением здесь.
— Что? Ты с ума сошел? — Сепфора вскакивает с корточек, быстро идет вверх по тропе, в сторону широкого проспекта, где, сверкая, ревут трубы, идут лучники, скачут колесницы — разворачивается военный парад в сторону сверкающего мрамором, золотом и лазуритом нового дворца властителя страны Кемет. Толпы народа бегут по сторонам проспекта, толпы нищих вынырнули из всех щелей. Еще более испугавшись всего этого грохота, боясь быть затертой в толпе, Сепфора сбегает к медленно поднимающемуся по тропе Моисею, они присаживаются на одну из множества разбросанных в зарослях мгновенно с появлением парада опустевших скамеек.
— Вот какая пыль в глаза, — говорит Моисей. — Надо переждать всю эту суматоху. И первым делом я хочу тебя вот о чем спросить: каким чутьем ты ощутила тогда, на заброшенном постоялом дворе, что спасти меня от смерти можно, лишь обрезав крайнюю плоть у сына? И сделала это, не задумываясь, не боясь крови, криков боли, быстро и ловко, как будто всегда этим занималась.
— Сама не знаю. Почудилось мне, как некий демон или ангел, более отчетливый, чем фантом в пустыне, и все же менее ощутимый, чем живое существо, проглотил тебя до места обрезания. От отца я знала, что у вашего племени это знак связи на жизнь и на смерть с вашим Богом. Честно говоря, это первый случай в моей жизни, когда я точно, не задумываясь знала, что мне делать, словно кто-то вел моей рукой.
— Кто?
— Ты пугаешь меня.
— Первым делом ты должна прямо посмотреть мне в глаза и убедиться в том, что я в своем уме. Неужели ты думаешь, что я так уж стремился увидеть своих родных? Слишком много времени, непонимания, взаимной неловкости накопилось между нами.
— По-моему, Мириам меня откровенно не переносит: я для нее слишком черна.
— Твой отец излечил меня когда-то от немоты. Спас мне жизнь. Ему я обязан главнейшим для меня знанием — языков. Но даже ему я не открылся. Так вот, я сейчас перед тобой как на исповеди. Ты можешь верить или не верить. В любом случае ты будешь права. По дороге сюда ты не раз меня спрашивала, почему я все время поглядываю на чернеющие на горизонте изломы гор, а я отвечал, что вот, отсюда кажутся они безжизненными, а ведь там самые сочные пастбища.
— Спрашивала, потому что за все эти годы, смею думать, достаточно тебя изучила. Взгляд твой был необычен: чего-то страшился, противился этому страху и притягивался им. Один лишь раз я видела у тебя такой взгляд: ты рассказывал мне о том, как водоворот затягивает и как одинокое течение подобно живому существу среди всей массы вод. И оно, это течение или существо, должно одновременно бороться за свою жизнь и не терять внутри себя равновесия, не изменить себе по собственной слабости. Все это было настолько необычно, что я запомнила каждое слово, я даже потом часто пыталась представить себя этим существом, но у меня ничего не выходило. Женщине, верно, это не дано.
— Ненавижу лесть, но у тебя потрясающая память. Именно так и было. Внезапно я ощутил, что борюсь за свою жизнь, хочу сбежать от самого себя и чувствую, что если это сделаю, то изменю себе по собственной слабости. Если ты еще и пыталась представить себя этим существом, тебе и вовсе не должно показаться безумным то, что я тебе сейчас скажу. Там, у подножья гор, со мной впрямую говорил сам Бог моих прапрадедов Авраама, Исаака, Иакова. Вот отец мой Амрам — чудный старик, который, кажется, всю свою долгую жизнь не может понять, куда я исчез и откуда вдруг явился снова. Так ведь он — сын Кеата, внук Леви, сына того самого легендарного Иакова. Понимаешь, насколько еще близка, жива, горяча эта связь?
— Мы с тобой вместе столько лет. Хотя и подолгу не виделись: такова участь пастушеской жены. И вот… впервые говорим так серьезно, и это больше пугает, чем радует. Это ведь о самом главном… И в таком заплеванном углу, затоптанном человеческим стадом. Что это? То, что есть в самом деле, или только предупреждение? Я ведь женщина. Очень боюсь за детей… Это был голос? Или что-то показалось?
— И не голос, и не что-то показалось, и не вот этот самый посох, обернувшийся змеем, и даже не рука, которую я по Его велению засунул за пазуху и вынул побелевшей от проказы, затем засунул и вновь вынул здоровой, как прежде, но что мне это стоило, можешь себе представить. Главное же было — ощущение, что меня втягивает в водоворот, я бездыханен, и это длится, и длится, и кажется, я давно уже задохнулся, умер, но я жив, я слышу повеления, подобные тем, которые давал человек, учивший меня плавать, даже пытаюсь противоречить, отнекиваться и всё жду, когда же кончится это погружение — выбросит ли меня по кривой или покроет вечным мраком. Я даже не помню, говорил ли вслух или про себя, но отчетливо помню, что заикался. Может ли такое быть: внутреннее косноязычие?
— Когда отец мне про тебя рассказывал, то говорил — и это я хорошо помню: косноязычие всегда внутреннее. Его как бы слышат внутри себя и боятся открыть рот. Лишь когда внешнее окружение отвлекает от вслушивания каким-то сильным потрясением, забываешь и косноязычие.
— Ну вот, я и погружался внутрь себя все больше и больше. Ощущение, что само пространство положило мне ладонь на плечо и вдавливает в глубь мертвых вод, отошло в один миг, как гром, что прокатывается над головой, или как волной выбрасывает на берег и долго не можешь прийти в себя.
— Все, о чем ты рассказываешь мне, могло и показаться.
— Но… Он сказал: Аарон выйдет тебе навстречу. Так и было. Аарону тоже был знак. И потом… Стечение невероятностей слишком уж велико: именно потому я верю, что это было. И главное: Его требование — вывести евреев из рабства египетского. Это уж настолько нелепо и невероятно и в то же время по-земному понятно, что такое не могло ни присниться, ни возникнуть даже в состоянии обморока. Ты видела этих людей, моих соплеменников, эти бледные тени, привыкшие жить в болотной гнили.
— Я еще вижу и эту массу лучников, копьеносцев и колесничих. Несть им числа. Мы уже столько едем в сторону пирамид и никак их не можем обойти. Думаешь, они выпустят рабов, которые из века в век всё им тут строили, и, кто знает, может быть, даже и эти пирамиды?
— Несомненно, их строили люди. Но в них есть что-то нечеловеческое. Понимаешь ли, я так ощущаю, что это была великая, пусть и неудачная, попытка пробиться к Богу, потому и воды или воздух вечности как бы облили их, выделили, и это потрясает.
Два ослика стоят поодаль, прядают ушами. Замерли Моисей с Сепфорой на том же месте, где он много лет назад так же замер среди птенцов гнезда царского во главе с великим Аненом, выглядевшим малой нахохлившейся птицей перед одичало огромным сфинксом с широкоскулым, таинственно-плоским лицом фараона Хафры, застывшим навек со странной улыбкой, то ли обращенной внутрь, к своим мыслям, то ли презрительной к внешнему, окружающему его миру. Воспоминание как бы выделяет Моисея, впрямую сближая с этим, кажется, чудовищным порождением пространств, отделяя всех снующих вокруг зевак, паломников, даже Сепфору.
— Странно, — говорит Моисей, — после стольких лет весь Египет представляется мне как это плоское, стертое лицо Горемахета, охраняющего мертвый сон мумий. Страна подобна гробнице, покрытой пылью времени, особенно после шума ангельских крыл в пустыне, над несгораемым кустом терновника. Иной опыт открылся мне. Но до сих пор вызывают дрожь слова учителя нашего Анена, давно ушедшего в мир мертвых. Он молился на этом самом месте: «О, шесепанх Хафра, живой образ Хафры, голова твоя слита с телом могучего царя пустыни льва и крыльями орла, лик твой, столь близкий нам всем, несет ужас северным народам, называющим тебя последней тайной мира — сфинксом».
— Не тешь себя надеждой, что можно отвлечься от самого главного и, кажется, абсолютно невыполнимого.
— Но день-то какой чудесный. Последний подарок перед тем, как кинуться в водоворот, все же теша себя надеждой, что кривая вынесет или Бог спасет.
— А обо мне, о детях ты подумал?
— Женщина, переступи через себя.
— Страшно мне, знаешь отчего? Я теряю тебя и при этом поразительно спокойна.
— Наверно, Он покрывает и это невероятие.
— Говори попроще. Ведь речь о жизни и смерти.
— Гляди. Мы приблизились к морю. Здесь тоже когда-то была резиденция властителя страны Кемет. Нынче, как видишь, мерзость запустения. На этом вот месте мы с твоим отцом общались немым языком рисунков. Чертили на песке и стирали. Лучший способ таить мысли от вездесущих соглядатаев. Видишь, я веду кривую, подобно волне. В юности она казалась мне недостаточно ясной формулой судьбы. Теперь же только в ней вижу спасение. Теперь донная часть кривой видится мне гнилой низиной рабства и унижения, из которой эта масса должна желать вырваться, но страх сковывает ее. Если мне удастся этот страх обернуть силой, идущей понизу волны и также поднимающей ее вверх, к Нему, значит, все случившееся со мной — правда, и ради этого стоит идти на самый крайний риск. И выходит, вся моя жизнь, все знания, весь опыт вели меня к этой цели. И если это так, а я верю, что это так, Он будет стоять за мной и ничего со мной не случится. Господи, как меня изводит эта несвойственная мне патетика, но сие, видно, от меня уже не зависит. Вот что привело меня в эту свиноглазую страну. Говорят, Бог в помощь. В данном единственном случае это означает именно то, что оно означает. Сепфора, ты слышишь меня?
– Я слушаю море. Ты не обратил внимание на сущую мелочь: я, дочь пустыни, вижу его впервые в жизни. Потрясает меня более, чем пирамиды. Но совсем невероятно, как рядом с этой свободой и тягой пространства могло зародиться такое закоренелое рабство, в котором живут братья твои и сестры. Представить их мореплавателями никак не могу. Потому и кривая твоя ничего им не объяснит. Для этого надо, чтобы волна вознесла их в небо, а потом сердце падало в бездну.
— Какие взлеты и падения? Их же намеренно держат на самом дне жизни.
— Не всегда же так было. Мне отец рассказывал, что в прошлом правителем при фараоне был еврей Иосеф.
— Мало что было в прошлом. Слышала о пришлых царях-пастухах — гиксосах? Только упоминание их имени наводит страх на притеснителей моего народа. Те заставили их испытать всю горечь рабства. Но у гиксосов было тогда новое оружие — колесницы.
— Ты играешь с огнем.
— Нам нужно оружие лишь для защиты там. В пустыне.
— Уверен, что за тобой пойдут?
— Честно говоря, одна лишь надежда: за четыреста лет пребывания в этой стране евреи не приняли культ мертвых и поклонения животным. Почти все наслышаны о высокой судьбе праотцев наших Авраама, Исаака и Иакова.
— Ты сам в этом убедился?
— Аарон сказал мне. Ему я верю, как самому себе.
— А Элишева мне сказала, что есть евреи, которые выслужились в кладовщики, торговцы, домоуправители у богатых.
— Таких немного.
— Не обольщайся.
— Из-за этих лизоблюдов уроженцы Кемет не терпят нашего брата. Эта взаимная неприязнь — оружие посильнее колесниц.
— Откуда у мужчин такая завидная уверенность в том, что они могут что-либо изменить в этом мире?..
Возвращаются домой поздно, когда все уже спят. Бодрствует лишь Аарон, дожидаясь их.
— Моисей, я выполнил твою просьбу.
— Какую? — спрашивает Сепфора.
— Ты должна вернуться с детьми к отцу. На днях туда уходит купеческий караван, — говорит Моисей.
— Что скажут остальные: своих отослал, а нас подвергает опасности вместе с женами и детьми?
— Отвечу: она — вольная дочь пустыни, а вы были и есть рабы. Вы должны лишь привыкнуть к тому, что для нее и есть жизнь. Вы боитесь даже думать об этом, а она, женщина, просто садится на ослика; берет детей и отправляется туда, к отцу своему. И мы должны — к Отцу нашему.
Далеко за полночь лежит Моисей с открытыми глазами. Сепфора уткнулась ему в плечо. Лягушачьи хороводы под луной достигли апогея.
— Ну как я буду без тебя? Элишева говорит, что десятки лет не было такого лягушачьего гвалта. Ощущение, что еще миг, и они выйдут из болот и омерзят всю землю. Я люблю тебя и верю в тебя. Зря ты меня отсылаешь. Я была бы тебе подмогой и опорой.
— Мне спокойней будет, если ты уедешь. В последнее время мой нежеланный, но оправдывающий себя поводырь — интуиция. Она и подсказывает, что так будет лучше.
— Я жена верная и подчиняющаяся мужу. Об одном прошу тебя: разреши мне присутствовать на завтрашнем великом сборище.
12. Собрание
Редкие светильники слабо освещают это обширное пространство между стен, кажущееся узким и тесным, ибо огромное число людских существ, прижатых друг к другу, грозит эти стены развалить. Тяжкий шум голосов да и самого дыхания облаком испарения висит под поблескивающим от влажности потолком.
Старейшины в белых хламидах восседают в первом ряду. Только их лица, обрамленные бородами, одухотворены небоязнью смерти. А за ними, несмотря на волнение, качающее это людское скопище, ощущается, как бывает камень под сердцем, темная, тяжкая глыба несдвигаемой, зачерствелой рабской жизни. Скопище безлико и, будто несомое объединяющей всех волной страха, замерло над пропастью, как балансирующее на этой волне. Такое напряжение выдержать трудно, и потому оно то тут, то там разряжается бормотанием, вскрикиванием, проклятием, вспышкой истеричной самоуверенности и даже припадочного высокомерия, порожденного ничтожеством.
Все это качает неким дурманом пространство, пропитанное запахом гниющих трав, листьев, ряски, перегноя, застойных вод. Толпище настолько напоминает болото, в котором живет, что все выкрики, проклятия, плоские шутки, вызывающие натужный смех, подобны пузырям спертого воздуха, поднимающимся из чавкающих глубин и лопающимся на поверхности болота.
Амрам, сидящий среди старейшин и с трудом понимающий, что вокруг происходит, все же испытывает неловкость, глядя на двух своих сыновей, Аарона и Моисея, стоящих как бы в некотором замешательстве перед всем этим скопищем. Ему бы, Амраму, нужна была сейчас рядом дочь Мириам, чтобы объяснить или хотя бы подбодрить, но она далеко позади, среди женщин.
Говорит старейшина, сын Оада из семьи Шимона, второго сына Иакова:
— Не по воле Всевышнего, а по слабости и уступчивости нашей погрязли мы в рабстве так, что головы наши ниже ног наших. И вот нам — знамение. Моисей, брат Аарона, послан к нам Богом нашим вернуть мужество, достоинство и величие души, которое отличало наших дедов и отцов Авраама, Исаака и Иакова. Глядя на нас, невозможно в это поверить, но это было. Для того чтобы подняться из этого болота, мы должны хотя бы на миг почувствовать себя не стадом, а народом, пойти к месту Божьего присутствия в трех днях пути отсюда, в пустыне, помолиться Ему, очиститься душой и воспрять духом.
Глухой шум:
— Он, что ли, говорил с Богом?
— Кто?
— Ну тот, с рыжеватой бородой.
— Да у него же глаза безумца. И ему можно довериться?
— О чем они говорят?
— Чем нам здесь плохо? Я бы запретил их слушать.
— Не было такого в мире, чтобы властитель отпускал одним разом столько работников, да еще с женами и детьми. Нас просто перебьют, как мышей.
— Они ведь нас притесняют и нам еще завидуют. И только ждут случая, чтоб с нами расправиться.
— Гляди, какой смелый. Побойся не Бога, а того, кто у тебя в шкафу.
— Двоих тут уже нет. Хочешь быть третьим?
— Ничего я такого не сказал.
— И те, которых прихватили позавчера ночью, не только ничего такого не сказали, а вообще молчали.
— Что-то вы вообще, голубчики, тут осмелели. Думаете, темно, так не засекут?
— Ну-ну, пошутили, и хватит. Все знают, что мы — верноподданные, совсем не как те, которых держат в цепях и оковах там, на добыче меди и бирюзы.
Все это доносится до слуха Моисея, и он боится открыть рот, ибо от волнения не сможет и слова вымолвить.
Говорит Аарон:
— Ангел Господень явился Моисею из горящего куста. Бог наших праотцев Авраама, Исаака и Иакова хочет вызволить нас из рабства, и не столько физического, сколько духовного. Трудно не потерять душу в этих болотах и тяжком труде. Но я, ваш исповедник, знаю, насколько под всей этой защитной грубостью сердца многие из вас обладают утонченными душами. Мы благодарны властителю страны Кемет за пищу и кров. Да и никакой труд не тяжек, если душа очищена перед Богом. Я уверен, что, как всегда щедрый сердцем, он позволит нам пойти на три дня в пустыню поклониться нашему Богу.
Вслушиваясь в гладкозвучный голос Аарона, Моисей, и рта не раскрывший, особенно остро ощущает свое косноязычие.
Аарон продолжает:
— Бог наш хорошо знает свой народ, его строптивость и неверие. И потому сказал Моисею: брось посох на землю…
Зал качнулся от удивления: посох сворачивается змеем.
Сидящие в первом ряду старейшины и не шелохнулись. Моисей касается хвоста змея, и вот он — опять посох в руке.
— Господь сказал Моисею: положи руку себе в пазуху…
Испытывая отвращение к себе и к этому выворачивающему нутро своей звонкостью и безапелляционностью голосу Аарона, Моисей который раз кладет руку в пазуху. Да, он следует Его повелению, но что-то в этом такое унизительное: с высот, где он обретался, мгновениями касаясь корневой тайны языков, где брезжила даль Божественных пространств, внезапно заверчиваясь воронкообразным веретеном вод, звезд и лун, несущим в себе тайну Сотворения мира, опуститься до показательных выступлений, чтобы что-то сдвинуть в этих закостенелых от страха душах.
Но разве он сам не испытывает каждый раз подобный им страх, что вот, вынет руку из пазухи, а проказа не исчезнет? И обойтись без этого показа не только не может, но и не хочет: ведь это единственное для него доказательство, что Он стоит за ним и совершает то, что человеческим умом непостижимо. К сожалению, Моисей давно по-иному не ощущает Его присутствия.
Зал замирает, увидев побелевшую от проказы руку.
Зал облегченно вздыхает, увидев руку выздоровевшей.
Это общее — единым вздохом — участие трогает Моисея до глубины души. Обострившимся от общего напряжения слухом улавливает дальние голоса:
— Видел, как он побледнел и покрылся потом, когда вынимал из пазухи руку?
— Это тебе не фокусы с посохом и змеем. Там — отвод глаз. Тут — дело жизни и смерти.
— Это-то и пугает.
Внезапно Моисей, сам того не ожидая, говорит:
— Задумайтесь. Почему Всевышний, который сотворил мир, обитает в пустыне? Ведь он мог обитать в райском саду, где роскошества зелени, бальзамические запахи плодов, прохладное забвение вод… Свобода — вот что в пустыне омывает душу. Она очищает ее, как песок и вода снимают ржавчину с золота и серебра.
Оказывается, у этого фокусника, за которого говорил Аарон, есть голос, неожиданный, исповедальный. Легкое заикание делает слова его особенно искренними.
Слово об очищении души — словно короткий промельк света с высот, дрогнувшей нитью пронизавший сотни глаз. На миг ощущает Моисей тайный перелом в настроении, но в следующий — гром, катящийся за окнами.
— Колесничие! — истошный крик.
— Горе нам!
Еще миг, и все, озверев от страха, ринутся, сшибая друг друга на пути.
— Да это же молния и гром, души ваши рабские, — говорит стоящий у двери молодой человек.
— Ты прав, Йошуа бин-Нун. — Слабый выдох одного из самых старых старейшин, который, кажется, сто лет рта не раскрывал.
Голоса:
— Да никогда тут не было ни молнии, ни грома, ни тем более дождя.
— Этого просто не может быть.
— Уж я-то помню, — совсем шепотом выдыхает старец, но тишина такая, что слышен каждый звук, — были… и молния, и гром.
И в этой продолжающейся тишине слышится вздох, как никогда кстати:
— Странные вещи творятся, Господи, воля твоя.
Встает человек. В лице его что-то одновременно лисье и рысье.
— Это Корах, — шепчет Аарон Моисею.
— Дядя Аарон, извини меня, мы готовы поверить, что этот человек по имени Моисей твой брат, хотя ни капельки на тебя не похож…
Голоса:
— На мать похож… на мать…
— Положим. Но где он был, откуда явился и с какой стати мы должны ему подчиниться лишь потому, что он показывает цирковые номера, а ты, дядя Аарон, их объясняешь? И ради этого мы должны рисковать не только собой, но и нашими женами и детьми, умереть в пустыне, где василиски и скорпионы, голод, жара и холод, оставить крышу над головой и горшки с мясом? Я был в пустыне и знаю, что это такое.
— О чем ты говоришь, душа твоя рабская? Ты уже потерял человеческий облик от унижения и пресмыкательства.
— А ты молчи, Йошуа бин-Нун, у тебя нет жены и детей. И ты, Калеб, у тебя в голове ветер. Не знаю, как тебя еще не взяли.
Последние слова явно лишние. Не уклонись Корах от тяжелого предмета, брошенного из темноты зала, не снести бы ему головы.
Шум. Возбуждение. Голоса.
— Не так уж он не прав.
— Как мы пойдем, голыми и босыми?
— Египтяне дадут нам одежду, золото и серебро. Так сказал Господь Моисею, — говорит Аарон.
— Догонят и еще дадут…
— Они захотят от нас откупиться, — говорит Аарон, — они ведь очень набожны и знают, что не всегда справедливы к нам.
— Но мы же безоружны. А в пустыне дикие звери.
— Мы и оружие попросим у египтян. Для защиты от диких зверей, — говорит Моисей. — Мы же должны вернуться невредимыми, чтобы продолжать трудиться во славу властителя страны Кемет.
При словах об оружии зал словно бы вымер.
И тут к Моисею подбегает на кривых подгибающихся ногах испитой, худосочный старик, трясясь в истерике:
— Я слежу за ним давно…
Моисей вздрогнул: старик явно похож на того избиваемого надсмотрщиком-египтянином, которого он, Моисей, убил сорок лет назад.
— Теперь… когда вот, об оружии… Я понял, — вопит старик, — я понял! Это дешевый провокатор. Он заставляет нас подписать самим себе смертный приговор. Его надо побить камнями насмерть.
Нечеловеческий рев потряс осыпающиеся глиной стены. Толпа кинулась на старика. Глаза его обезумели от видения собственной смерти.
— Остановитесь! — Голос Моисея, к собственному его потрясению, раскатывается подобно недавно прокатившемуся грому. — Растерзав этого глупого, несчастного старика, потерявшего рассудок от страха, вы будете каяться до скончания дней. Бог сказал мне, что со времен потопа Он продолжает каяться, что сотворил человека. И вас Он избрал своим народом, сыны Авраама, Исаака и Иакова, не потому, что вы лучше всех, а потому, что все хуже вас. И еще Он сказал: Моисей, очень много среди твоего народа доносчиков. Так вот, я, Моисей, прошу всех доносчиков — по страху, по принуждению, по доброй воле, по злому умыслу, по несдерживаемому удовольствию сердца, по выгоде — раскаяться в душе своей. Вы уже догадываетесь: молния и гром не случайны. Если кто донесет обо всем, что здесь произошло, молния, змеиный укус, неизлечимая проказа поразят его и его потомков. Бог наш милосерден, но жесток и неумолим к предателям.
И зал качнулся единым выдохом:
— Моисей и Аарон, мы с вами!
И вспомнил Моисей единоутробный крик тысяч жителей страны Кемет в ночь молений великого Анена в праздник Ипет-су, и дрогнуло на миг Моисеево сердце от этого внезапного и пугающего единства.