1. Фараон
Вскочил со сна от страшного животного крика женщины. Так кричит газель, пронзенная стрелой, за мгновение до смерти. В это же мгновение всплыла из слуховых извилин сказанная скороговоркой, услышанная невнятно усталым царственным ухом и как бы прошедшая мимо памяти последняя угроза рыжебородого и его бога.
Обессиливающая до черноты в глазах тошнота гонит в туалет, выложенный мрамором и золотом, и при этом дикая мысль сверлит висок: этот рыжебородый переплюнул его даже в жестокости.
Камень возник в желудке, подкатил к горлу. Кажется, на миг лишился сознания, ибо возникла какая-то сладостная тьма и в ней — лицо одного из сыновей, рожденного от фаворитки, попавшего в плен к амуру, которые предлагали вернуть его за большой выкуп, но он даже и слышать не хотел, считая, что сын его предал.
Очнулся от продолжающегося крика. Стараясь отмыться от блевотины, свирепо думает о том, что многим, не подозревающим даже об этом, придется заплатить жизнью за его минутную, пусть никем и не обнаруженную слабость.
Не впервые в такие мгновения жизни, схватившие его в тиски, старается привыкнуть к новому положению: его истинный и любимый первенец от этой глупой красавицы ушел из жизни. Сделали это рыжебородый и его бог, и он, могущий дать приказ армии в одну ночь вывезти в глушь и гибель целый народ, к примеру эфиопов, утопить или уничтожить огнем и мечом целые кланы от старика до младенца, бессилен что-то предпринять. Прибежавшим стражникам, этим вечно спящим и воняющим пивом мерзавцам, гиеньим голосом, от которого копья падают из их рук, велит поднять первого попавшегося слугу, работающего днем и теперь погруженного в глубокий сон: увидев со сна стражников, он решит, что его тут же поведут на казнь. Лишь такому можно поручить немедленно найти Яхмеса. Приведенный черен и туп, как придорожный камень, к тому же от страха ужасно воняет мускусом, но задание хватает на лету, как гончая — дичь. И Яхмес почти тут же вырастает как из-под земли.
Он, повелитель, знает: в такие страшные минуты можно положиться только на этого человека, а не на всю свою скопом взятую тонкошеюю камарилью, впадающую в панику и от страха поющую ему омерзительными голосами славословия. В обычное время они хотя бы немного развеивают его скуку, и он надсадно хохочет, заставляя их кукарекать, лаять, блеять, нажираться и напиваться до потери сознания, как бы наделяя их божественными полномочиями священных животных. Но сейчас не до смеха. Да, он в последнее время отдалил от себя Яхмеса, но тот все же отвечает за его, повелителя, драгоценную жизнь, за все, что он ест и пьет, и теперь как можно скорей он должен лично доставить к нему этих двух братьев, как можно скорей вывести этот народец за пределы страны Кемет, а если начнут просить — это ведь их главная черта, — дать им всё и сверх. Жестоковыйный народец. И бог их чересчур мстительный. Он же, повелитель, хотел как лучше. Не желают пользоваться благами страны Кемет — пусть подыхают в пустыне. В этом он, наместник бога Амона-Ра, покровителя богатейшей в мире страны Кемет, абсолютно уверен.
В эту ночь гибели первенцев, труднейшую для всех его подданных, братьев и сестер, он полностью полагается на Яхмеса. Он, повелитель, знает: все будет сделано четко, без лишних слов и раздумий.
Яхмес везет на колеснице братьев к повелителю, уже отдав соответствующие распоряжения: собирают в стада мелкий и крупный скот, привезли немного оружия для защиты в пустыне, главным образом от бродячих банд и племен, — все же выходит огромная масса народу — явление невероятное, притягивающее из всех щелей страны незнакомых людей, разношерстных, разноплеменных, возбужденных, потрясенных этим подобным извержению вулкана событием, влекомых им, как мотыльки на огонь.
И женщины месят по всей низине тесто в те мгновения, когда повелитель, к удивлению Моисея и Аарона, впервые в военной форме, как будто собирается на войну, одержимый какой-то почти безумной торопливостью, даже и не глядя на них, словно боясь самого себя, того, что может еще всколыхнуться в темной глубине души и принести новые беды, хотя куда уж дальше, выговаривает скудные до тошноты и тем не менее долгожданные слова спасения:
— Идите, выходите из среды моего народа, сейчас же, немедля, ночью. Все ваше пле… Весь ваш народ… Совершите служение вашему богу, и скот возьмите, и всё… И… благословите меня…
И вовсе повелителя не удивляет, что подданные его, в домах которых траур, воспылали любовью к этому племени, задаривают их подарками — одеждами, золотыми и серебряными вещами, торопят, понуждают — лишь бы с глаз долой, догоняют и еще дают: оказывается, ненависть и страх могут обернуться и болезненной щедростью.
И торопится это племя, все же боясь, как бы это кажущееся дружелюбным подталкивание не обернулось в любой миг знакомыми тычками и ударами, и женщины несут на плечах завернутое в одежды тесто, еще не ставшее квашней.
Где-то там, далеко впереди, даже и не видные среди всей этой массы, шагают братья, но служители его, фараона, те, кто умеют подолгу рыть рылом в навозе, подчиняющиеся Яхмесу и Тамиту, по привычке продолжают жадно вслушиваться в разговоры этой массы и, главное, вести уходящим счет. Даже этих верных тварей его величества, воистину привычных ко всему, потрясает число: шестьсот тысяч мужчин, не считая детей, женщин и стариков, и никаких телег, арб, колесниц, все — пешком, с грузом на плечах. И он, повелитель, знает: среди уходящих, главным образом примкнувших к этому племени, немало завербованных Тамитом доносчиков.
И странное, лунного цвета облако вытянулось над идущей в ночь массой, словно и вправду это пыль от ног их бога, как сказал ему, повелителю, рыжебородый.
Необычный тревожный гул, сливающийся из голосов, окриков, детского плача, постанывания стариков, мычанья скотины, кажется подобным гулу, предшествующему землетрясению, внезапному половодью с верховьев Нила, топоту подошв и копыт огромного войска, своими бесконечными порядками выходящего на где-то уже начавшуюся на севере войну, и несется гул во все притаившиеся закоулки и щели страны Кемет.
2. Яхмес
С того момента, как из пустыни, словно из пасти забвения, по его, Яхмеса, душу, возник Месу-Моисей, душа, ни на миг не отступаясь, не только днем, но и ночью, во сне, сжигая плоть, так что он совсем исхудал и стал еще более темен лицом, вершит над ним свой суд.
И он, Яхмес, мастер по умению скрывать свои чувства и подступать к чужой душе так, что она тут же готова раскрыть свои потемки, не в силах выстоять на этом суде собственной души. И конечно же, обладающий нюхом на слабость чужой души, как крокодил — на слабость чужой плоти, фараон это учуял мгновенно.
Какое божественное или демоническое начало может выставить душе Яхмеса какое-либо оправдание того, что он, после того как узнал о своем происхождении и жестокой судьбе от Итро, обратил всю изощренную силу своего мщения не против истинных виновников, а против сотен, быть может тысяч людей, которые в отличие от него не могут быть столь двуличны и в силу человеческого своего естества только на словах, в своем кругу, выражают протест этой жестокости, вседозволенности и лицемерию.
Упивался ли он данной ему властью над другими, как этот сатрап — вседозволенностью, делая с другими все, что его болезненному, а может, безумному уму заблагорассудится?
Только в затмении ума, воссияв отрешенным взглядом, мог тот во всеуслышание восклицать, что он сотворил великую реку Нил, а захочет — повернет ее течь вспять.
Оказалось, что тому не совладать не только с Нилом, — ничтожные мухи, мошки, жабы, тучи саранчи, кажущиеся напрочь лишенными смысла в возведенном богами мироздании, в кратчайший срок опрокинули навзничь этого вседержителя, как ему казалось, поднебесной.
Фараон обладал иной страшной властью, силу и слабость которой Яхмес знал преотлично, — властью манипулировать жизнью и смертью человека, племени, массы, именуемой народом, от имени которого можно, к примеру, объявить безумие высшей степенью разума.
Обладателю такой власти стоит даже на миг ее осознать, как возникают два выхода: покончить с собой или стать зверем.
Повелевающий им сатрап избрал путь зверя: даже в эти тяжкие, судьбоносные для нации дни он продолжает казнить, гноить в тюрьмах тысячи тех, кто позволяет себе усомниться хотя бы на миг в непонятном его упрямстве и нежелании выпустить это племя, когда вокруг все лишилось смысла: ни дня, ни ночи, сон не сон, еда не еда, — сплошная гадливость, чесотка, воспаления и нарывы, пребывание во мраке, истребленные саранчой поля и сады и, наконец, гибель первенцев.
Силу жрецов Яхмес узнал, прислуживая, а вернее, следя за Итро. Подданные же страны Кемет верят жрецам, тем более простиранию рук к небу и молитвам этого жреца евреев, после которых обрушиваются на них одна за другой все эти напасти.
Но чем он, Яхмес, лучше того, кто им повелевает, если, однажды совершив угодное богам дело, спас Месу-Моисея, этого самого жреца евреев, от неминуемой смерти, а после до того опустился, что управляет мерзким, тайным руслом, по которому сплошным потоком текут доносы к повелителю?
Трудно поверить, но это так: в момент, когда он предстал пред очи своего повелителя, а за стеной истошно кричали женщины, тот, спавший с лица, читал не отрываясь эти самые доносы, и мука, проступавшая в его глазах, говорила лишь о том, что еще тысячи людей будут брошены в застенки, а может, и казнены.
Но более всего потрясает Яхмеса не приказание немедля вывести этот народ за пределы Кемет и даже не то, что он встретится с Моисеем, а слова о братьях и сестрах в эту труднейшую ночь гибели первенцев.
Каким бы ты зверем ни был, а, выходит, на миг мелькнет в изгибах души слабая искорка раскаяния.
Смешно Яхмесу вспоминать, как он, увидев Моисея, со стены крепоста Чеку, обрадовался, найдя оправдание всей мерзости, которой занимался столько лет: назначено ему защитить Моисея. До этого Яхмес находил для себя иное, пусть слабое, оправдание: он относится к народу, к которому принадлежит от рождения, в достаточной степени снисходительно, в отличие от подобных себе, отобранных в младенчестве от родителей, знающих, как и он, об этом и проявляющих к несчастному племени еще большую жестокость, якобы за то, что их, беспомощных и несмышленых, предали.
Люди, обязанные Яхмесу не только по должности, а самой жизнью, следили за каждым шагом Моисея, зная, что за ним ведут слежку люди Тамита, иногда даже ухитряясь прочитывать то или иное их донесение. По этим отчетам видно было, что интересует правителя Кемет: его съедает смертельное любопытство к ежеминутному существованию, шевелению, дыханию то ли человека, то ли и вправду наместника какого-то невидимого, но всесильного бога.
Яхмесу, столько лет с не меньшей пристальностью изучающему повадки своего повелителя, именно теперь внезапно и к собственному удивлению становится ясно, что безумие того и поистине одержимость казнями — в лучшем случае каприз, в худшем — игра на жизнь и на смерть с заведомо слабым противником, проигравшим еще до того, как сделан первый ход.
Но на сильного противника у властителя нюх невероятный: нюх этот спас его в случае с Мернептахом, позволил завладеть душой да и плотью умирающего Сети и лишь однажды изменил в той битве с амуру. Яхмес его спас. По логике безумия властителя свидетель его унизительной слабости должен быть уничтожен. Случилось обратное. То ли и вправду это была благодарность доверием за спасение, то ли в игре тому неинтересен противник, не ставящий ни во что свою жизнь: не обмочится, не впадет в истерику, не будет валяться в ногах.
В отношении Месу-Моисея, хоть и знал, что человек этот велик, не меньшей неожиданностью открылась Яхмесу сокровенная связь того с живой сутью пространства, пульсирующего тьмой и светом, ливнями и градом и всяческими катастрофами. Ошалев от удивления, спасаясь от мошки, забивающейся в ноздри, глаза и уши, подыхая от чесотки и нарывов, подданные Кемет все же краешком затуманенного разума улавливают, что вершится нечто невероятное, меняющее законы мироздания. И Яхмесу остается лишь тайно гордиться тем, что он причастен ко всему этому: спас жизнь человеку, которому судьбой назначено изменить ход мировой жизни.
Все острее понимает Яхмес, что настало время не только раскаяния и исповеди самому себе, — время в корне изменить свою судьбу.
Призванный повелителем в час, трагический для всего народа Кемет, несясь на колеснице за Моисеем и Аароном, он неотступно думает лишь о том, что стоит на пороге еще ему самому неизвестного решения.
В первый и, вероятно, последний раз после тех мгновений, когда Моисей благодаря Яхмесу бежал, спасаясь от бывшего фараона, они встречаются лицом к лицу. И только Аарон может себе представить, что творится в душе у каждого из них. Пугают Яхмеса слова фараона о том, что народ этот найдет смерть в пустыне, но сказать об этом Месу-Моисею он не может, и летит колесница в ночь ко дворцу, несомненно всколыхнув в памяти Моисея забытое им чувство устойчивости на этой площадке, несущейся вслед нахрапистому бегу коней.
Многое повидал Яхмес на своем веку, но ничто так не потрясает его, даже после битв с гибелью масс людей при ярком солнечном свете, как исход во тьме ночи этого народа, с которым он связан рождением, этого поистине кажущегося бесконечным людского потока, покидающего землю, на которой прожил более четырех столетий, познал светлые часы, но более — время тяжкого рабства. Но чудо в том, что покидает он эту землю по собственной воле, а не по принуждению, как это было с эфиопами и другими народами, в одну ночь переселяемыми на верную гибель в сушь и каменоломни южной и западной пустынь.
Доброжелательством, порожденным страхом, которое явно ощутимо даже во тьме — истинное отношение подданных Кемет к этому племени Яхмесу куда как известно из потока доносов в течение многих лет, — провожают уходящих остающиеся, продолжая дарить им вещи, словно бы откупаясь и смутно чувствуя, что присутствуют при решении — может, впервые в истории великой империи на реке Нил — «еврейского вопроса».
И чувствует Яхмес, как щемит от страха и неясности будущего сердца тех, кто покидает эту землю, и тех, кто остается. И хотя и те и другие только и говорят, что это всего на три дня, и те и другие знают: это — навсегда.
Кому-кому, но Яхмесу легче всего исчезнуть из страны: именно он в свое время создал службу подделки документов для своих осведомителей по всем странам плодородного Полумесяца, да и сам побывал везде, посетив Ниневию и Вавилон, и золота у него достаточно, и одинок, ни семьи, ни детей, и свои, верные только ему люди во всех этих землях. Но знает: при всем при этом исчезнуть, сбежать от вседержителя не так-то просто. У того везде свои убийцы, изощренные в своем деле, а золота в этом случае главный убийца не пожалеет.
И смотрит Яхмес вослед уходящему людскому потоку с тоской и все же с каким-то облегчением от мысли, что решение о собственном исчезновении им твердо принято, следует лишь неторопливо и в спокойном состоянии все обдумать.
Уверенный, что Моисей поведет народ по дороге вдоль Великого моря, Яхмес узнает из донесений, что путь этой массы пролегает к Тростниковому морю. Вероятно, Моисей идет по знакомой дороге своего давнего бегства, начертанной ему тогда Яхмесом на клочке папируса.
Тем временем повелитель оправился, опять полон темных, еще самому ему неясных замыслов. Призывает Яхмеса в любое время дня и ночи. В стране воистину воцарилась кладбищенская тишина. Вместе со своей приободрившейся камарильей выезжает порядком потрепанный вседержитель смотреть с высот на низину, опустевшую, кажущуюся бескрайней, по которой гуляет лишь ветер, врываясь в хибары, гоняя мусор, тряпки, бездомных собак по закоулкам, которые раньше назывались улицами, раздувая полог паланкина, флажки и ленты на копьях стражи, непонятно по какому поводу навешанные, ведь до праздничного настроения еще весьма далеко.
Колесница Яхмеса рядом с паланкином, в котором восседает властитель страны Кемет. Говорит Яхмесу:
— Твой рыжебородый меня обманул.
— Почему «мой»?
— Твоя обязанность была предупредить его приход, а ты его проглядел. Потом по причине, что якобы я отдалил тебя, устранился от всех мерзостей, обрушившихся на мой народ. И вот результат, гляди: опустевшее море жилищ, никто не выделывает кирпичи, все мои планы по возведению великих дворцов рухнули.
— Кто же, мой господин, обманул тебя — он или я?
— Есть у меня подозрение, что вы оба.
— Заговор?
— Ты сказал это слово.
— Кажется, я выполнил каждое твое слово, вседержитель.
— Ты был чересчур расторопен. Снарядить, собрать, вывести такую массу народу за считанные часы ночи может лишь тот, кто слишком хотел этого.
— А в чем обманул тебя рыжебородый?
— Я давно пригласил одного всемирно известного мудреца из Двуречья. Он исследовал все, что происходило в стране в последние месяцы, и пришел в своем письменном отчете к однозначному выводу: все, что совершал рыжебородый, сплошная ложь и трюки. Даже смерть первенцев была всегда, только каждый переживал отдельно. Он же сумел создать впечатление, что это случилось у всех. Вижу по глазам твоим, о чем ты думаешь: да, и меня постигла личная трагедия, но по неотразимой логике этого мудреца именно поэтому она не имеет никакого отношения к общему правилу. Касательно остальных мерзостей знатоки погоды плодородного Полумесяца давно по своим наблюдениям предсказывали череду смерчей, резких похолоданий, да и ты сам докладывал мне о каких-то тучах мух и морях саранчи за пределами Кемет. Ныне же ты, чьи уши должны денно и нощно служить мне, продолжаешь их затыкать и не слышишь ропота в народе: зачем отпустили мы этих евреев, задарили их золотом и серебром? Только затем, чтобы мы сами, не привыкшие к тяжким работам, начали лепить кирпичи? Есть у тебя сведения, до какого места они дошли?
— На картах отмечен каждый их шаг.
— После полудня жду тебя с картами к себе.
Во дворце необычная суматоха, зажжены все факелы, непривычное число военных шныряет по всем закоулкам. Фараон, тоже облаченный в воинские одежды, при всех регалиях, нетерпеливо берет из рук Яхмеса карту, разворачивает, сердится, требует разъяснений.
— Вот здесь они прошли, из Суккота в Этам.
— Такой большой отрезок пути?
— Они шли днем и ночью.
— Как же это во тьме совсем не петляли?
— По сведениям моих наблюдателей, какой-то странный столб огня, подобно некой фата-моргане, как бы указывал им путь.
— Опять эти лживые байки, — вмешивается стоящий в стороне и до сих пор не замечаемый Яхмесом невысокий шарообразный человечек, блестя полированной лысиной.
— Познакомься: ученый из Двуречья. Вперед сто очков даст всем нашим знатокам.
Шарообразный прокаркал свое имя, одно из тех, которое забывается в момент его произнесения. Протянутая рука повисает в воздухе. В данной ситуации Яхмес может себе позволить такую вольность, зная затаенную садистскую ненасытность своего хозяина.
— Где же они сейчас?
— Вернулись к месту, которое называется Пиха-Хирот, что-то в смысле «Уста свободы», вот здесь, между Мигдолом и Тростниковым морем, перед Баал-Цафоном, в смысле «Повелителем севера».
— Такое ощущение, что, несмотря на тот столб огня, они блуждают. По-моему, хваленый их бог запер их самих в пустыне, а может, и сам заблудился.
— Что прикажешь делать, мой повелитель?
— Иди выспись, на тебе лица нет. Надеюсь, не от правдивости моих слов, сказанных тебе до полудня. Будь у меня до восхода солнца во всеоружии. Нас ждут великие дела.
Задолго до рассвета вскакивает Яхмес от ржания своих коней, нетерпеливо и нервно отзывающихся на дальнее, несущееся по всему горизонту ржание собратьев. Звон скачущих копыт металлически отскакивает от земли несущейся навстречу колеснице в редкий по свежести, знобящий ожиданием и тревогой воздух.
Сотни коней, запряженных в шестьсот колесниц, нетерпеливо роют копытами землю, ржанием разряжая нестерпимое ожидание скачки. Такой сжавшейся, как пружина, мощи армии Яхмес давно не видел.
— Теперь я абсолютно уверен, — говорит ему фараон, — они предали меня. Ты идешь во главе прорыва. Этот будет неподалеку от тебя.
Опять тот не замеченный им человечек, большой знаток и малый червяк, смешно и коротконого подпрыгивает на коне.
— Не понимаю, мой повелитель, ты что, собираешься их уничтожить?
— Там видно будет.
— Это племя всегда было бессильным. Теперь судьба их раз и навсегда будет решена. — Надменен голос человечка.
Яхмес берет с места в карьер, колесница его чуть не опрокидывает человечка вместе с его неповоротливо огромным конем.
И вот уже со страшным гулом, знакомым лишь слуху поверженных народов, наматывая в испуге бросающееся под колеса и копыта пространство, пугая птиц, в страхе взмывающих ввысь, а порой затягиваемых насмерть этой бешеной гонкой, несется армада по дорогам, полям, подминая холмы, разбрызгивая ручьи и озерца, все более и более набирая силу бега.
И Яхмес, искусный колесничий, которого в свое время научил этому делу не кто иной, как Месу-Моисей, несется впереди, ощущая на своем затылке волчье око хозяина, несущегося позади армады, и время от времени ощупывает пояс, в который ночью зашил золото.
После полудня земля под копытами забирает вверх, армада замедляет ход, и вот — замерла на высоте, а в разворот пространства, внизу — море, и масса племени, казавшаяся столь огромной при исходе, кажется сжавшейся и беспомощной на фоне моря и бессильной перед обложившей ее с трех других сторон армадой.
Примчавшиеся на низкорослых лошадках лазутчики сообщают, что в лагере евреев заметили армаду, там паника, собирают шатры, вещи, но куда намерены идти, непонятно. Фараон ухмыляется: похоже, на этот раз взахлеб насытится душа его смертью, если не произойдет какого-нибудь чуда. Но когда душа его вслепую жаждет этого насыщения, она теряет необычную свою чуткость. Душа же Яхмеса, подобно мыши, схваченной за ногу капканом, мечется в поисках спасения и потому задолго до всех ощущает подозрительную сухость, словно какая-то гигантская глотка выпила весь воздух, и это предвещает смерч.
И вправду, далеко-далеко на востоке, еще никем не замечаемое, возникает облачко, но надвигается оно что-то чересчур стремительно, вот уже вытянулось веретеном, набухает пылью, песком, мраком.
Кони тревожно похрапывают и прядают ушами. Теперь уже все с тревогой наблюдают за ширящейся стеной мрака в полдень. Еще миг, и весь лагерь евреев скрылся за этой стеной. Лазутчики первыми ныряют в этот мрак. В течение считанных мгновений вся армада погружается в сухое черное облако. Выхода нет: надо терпеливо ждать, пока темень рассеется. Так или иначе, стремительность нападения потеряна.
Веретено смерча прошло мимо скопления колесниц и коней. Неизвестно, задело ли оно лагерь евреев, ибо тьма непроглядная, а лазутчиков и след простыл. Следовало бы разжечь костры, пора кормить коней, что невозможно делать на ощупь, но внезапно начинает дуть сильный низовой ветер с востока — искры не высечешь.
С трудом, натыкаясь друг на друга, устанавливают шатер для фараона, который пытается взять в толк при помощи толмача, что ему талдычат, перебивая друг друга, знатоки погоды, выписанные им из Двуречья вместе с шарообразным человечком, воистину халдеи, которых сам черт не разберет, а тут еще Яхмес торчит рядом безмолвным укором. Знатоки эти приводят различные даты черных песчаных бурь, их частоту и направление, складывают, вычитают и делят. По их расчетам выходит, что буря эта вот-вот прекратится, но тут наконец-то Яхмес вставляет слово: по его расчетам, тьма не рассеется по простой причине: наступила ночь. Знатоки переглядываются: этого они как-то не учли. Любопытное явление: тьма накладывается на тьму. Тут уже нервы повелителя не выдерживают, и он выгоняет знатоков из своего шатра — дискутировать — в эту двойную тьму.
— Скоро наступит утро, — говорит Яхмес, — деваться им некуда. Никакого движения с их стороны нет.
— Это меня и беспокоит. И лазутчики как под воду ушли.
Яхмесу знакомы эти мгновения, когда судьба впрямую властно и стремительно вторгается в течение земной жизни: в шатер втаскивают с трудом держащегося на ногах лазутчика. Он весь в грязи, на нем лица нет. Не говорит, а сипит:
— Они уходят… Под воду… По дну…
Все ринулись из шатра.
В ослепляющем после длительного мрака свете восходящего солнца, напоминающем чистый и коварный свет давнего утра перед битвой с амуру, отчетливо представилась картина, в которую невозможно поверить: по дну моря — как посуху — тянется вереница уходящих. Это потрясает еще и потому, что ни голосов, ни криков не слышно, лишь невероятный рев ветра.
Первыми приходят в себя знатоки погоды, топографии и географии: взахлеб, перебивая друг друга, говорят, что с этим морем такое бывает — всю ночь напролет, то есть достаточно долго, дует сильный восточный ветер, разгоняет, рассекает воды и обнажает дно.
Но никто на них не обращает внимания.
Гончая страсть преследования с ошеломляющей быстротой поднимает колесничих и коней.
Но нечто странное творится с Яхмесом: изнутри поднимается тошнота — как бывает перед потерей сознания — от ощущения несоответствия между стремительным бегом коней, верчением колес, опрокидывающим ветром и медлительностью движения, как это было, когда колеса, копыта, ноги завязли в неощутимых на взгляд болотах при битве с амуру.
Веретенообразный столб огня, тумана и пыли, оказывается, никуда не исчезал и теперь особенно отчетлив в свете восхода — око его прожигает насквозь, лишает сил.
Око смерча? Пространства? Бога?
Не сдержать бег коней, и медленно, но упорно колесницы настигают преследуемых. Еще немного, и стрелы смогут их достать. Колесничие уже ощущают повышающееся к противоположному берегу дно. Закаленных в боях воинов не пугает трубный рев ветра, вздыбленные, словно бы отвердевшие воды. Высота вставших вод не столь пугающа, а погоня за слабо вооруженной и охваченной страхом добычей обостряет в душе охотничий азарт, жаждущий насыщения слепым торжеством, кровью, бессилием.
Но колесницы все более вязнут в донной грязи. В какое-то мгновение едва ощутимо в изгибах души начинает шевелиться, подобно слепым гребешкам внезапно оживших вод, страх: медлительность эта необычна, как будто кто-то невидимый в упор сдерживает коней. Повелитель где-то далеко сзади, потерян из виду, Яхмес выглядит как никогда растерянным и нерешительным. Более того, все ощущают, что вода начинает прибывать, незаметно, но явственно, однако Яхмес не собирается поворачивать назад, он словно бы даже радуется этому.
Теперь уже, оцепенев в трансе, который каждому из них пришлось пережить в жизни за миг, когда меч врага нависает над шеей и только чудо может спасти, все видят…
Вал воды медленно-медленно, как меч, в последний проблеск жизни уже касающийся сонной жилы, надвигается, растет, и кони, храпя, задирают головы в надежде на глоток воздуха.
И в сладостной апатии слышит Яхмес гул.
Приближающихся вод?
Уходящей жизни?
Совсем рядом, на берегу — замершие фигуры, равнодушная, отчужденная, но — жизнь.
Последней вспышкой сознания — молитва.
Услышанная? Упавшая с неба?
«Все Твои воды, все Твои волны прошли надо мною».
И всё гаснет.
3. Моисей
Проснулся внезапно в необычно плотной, но незастоявшейся, непривычно свежей тьме, протянул руку — упереться в край стола у постели — рука провалилась в пустоту: уткнулся лицом в знакомую слабую щетину пастушеских трав, столь много лет веющих блаженством снов, рождаемых запахами цикория, белой ромашки, кладбищенско-забвенным ароматом дальнего мирта.
Но в этот блаженно исчезающий миг дремотного слуха коснулось едва уловимое поскуливание низового ветра, такой знакомой, позевывающей, познабливающей поземки.
В пастушеской суме Моисея, которая всегда при нем, он хранит два написанных им папируса — о водоворотах и водяных воронках и о песчаных бурях, затеваемых ветрами пустыни. За долгие годы пастушества ухо научилось различать ветры: верхние, падающие, подобно коршунам и грифам, с высоты, веретенообразные, дующие резкими порывами, но самый коварный — вот этот, низовой, поскуливающий, как заблудившийся щенок, вызывающий тоску и сострадание, а то вдруг оборачивающийся мощным, не порывистым, а дующим сплошным напором. Куда подевались верные псы, тепло тел и дыхание которых хранят его сны, — Балак, Уц и Калеб? Ведь надо не медля сбить вплотную овечьи стада: только скопом у них будет сила выпростаться из-под песка.
Он помнит этот ветер, именно лишь помнит, ибо страх погони был сильнее, и он шел, чувствуя, как этот низовой, свирепо дующий ветер то ли нагоняет воду, то ли разгоняет, — и он в ту ночь, недалеко от крепости Чеку, прошел по мелководью, почти посуху.
Слово это копьем ударяет в грудь, он просыпается окончательно: над головой его полог шатра, поставленного отдельно ему — только подумать — как фараону, и там, за подрагивающим пологом, не овечье, а человечье стадо, огромное, пока еще столь же глупое, но еще менее приспособленное, чем овцы, скопище жестоковыйных существ со всеми своими чадами и домочадцами и прилепившийся к ним всяческий сброд, и он, один, по зову Его, усиленному собственным страхом ли, упрямством, вырвал — о, безумие! — эту массу из скрепленного столетиями порядка, из этой прочной кладки сопряженного гигантской дугой Приморья и Двуречья цивилизованного мира, органично притертого, внутренне связанного волчьими жилами подчинения и власти, всеобщей посредственностью, уютной плесенью покоя, привычной униженностью пополам с хлебом и мясом, но и уверенностью в завтрашнем дне, с этими городами и поселками, так целесообразно связанными между собой нитями дорог, рек и ручьев, из этого мира, дающего жизнь всем организмам, — и ведет куда? — в пустыню, ужасы которой ему в высшей степени известны.
Но разве объяснишь им то, что навеяно свыше, раскрыто великим опытом души, выпестованной этим пустынным пространством, знанием, которое даже старшему его брату, обладающему незаурядным умом, кажется безумным бредом: весь этот полный внешнего блеска, цветущий Полумесяц, центр вселенной, от дыхания которого сотрясаются своды неба, не умеет да и не может ощутить, насколько внутри дряхл и время в песочных часах его истекает.
Одним судьбой дано пребывать в покое, вдали от центра, другим — жить в самом его фокусе, он же — и теперь это уже несомненно — обречен на всю оставшуюся жизнь резонировать на две сущности, неощутимые на ощупь, но являющиеся неизменными основами мироздания — свет и голос — стоять и, главное, выстоять в стихии Его света, сотворившего мир, в стихии Его голоса, им же, косноязычным Моисеем, в эти длящиеся минуты, на его же глазах, сотворяющим милосердие и свободу.
Голос может слышаться и может быть.
Моисею Голос был. И есть.
Теперь не уснуть. Слово «посуху» разбудило задремавшую было в нем тревогу. Моисей выходит из шатра, вглядываясь в тлеющие пятна костров, на которых женщины пекли тонкие до хруста лепешки из пресного теста: теперь этому народу предстоит во веки веков с четырнадцатого дня в месяце нисан есть семь дней эти опресноки в знак явления в мир свободы и милосердия, которые, он уверен, через этот народ придут ко всем другим народам.
Светящийся в почтительном отдалении огненный столп, который и в годы пастушества возникал временами, чудился Моисею миражем и исчезал вместе с долгим печальным вздохом всего окружающего пространства, а с выходом из страны Кемет сопровождает эту людскую массу, днем оборачиваясь веретенообразным облаком, уже стал постоянным элементом окружения и никого не пугает.
Невдалеке, стараясь не попадаться на глаза Моисею, маячит Иошуа, который неизвестно когда спит, ревностно его охраняя. Только ему, даже не Аарону, Моисей поведал, почему Бог не повел их дорогой вдоль моря, в сторону амуру, где не утихает война, а привел их сюда, к берегу Тростникового моря, и насколько он, Моисей, понял Его, фараон не может так легко смириться с позором, к тому же донесения лазутчиков убедили его, что бог их завел это племя в тупик и они заблудились. Вероятнее всего, завтра, на рассвете, здесь появятся колесницы фараоновы. Готовый ко всему Йошуа не выражает никакого удивления, говорит о заслонах, но Моисею не по душе эти Его игры с ужесточением фараонова сердца и желанием показать Свою славу и силу на его войске, но кто он, Моисей, чтобы понять пути Его, и так снизошедшего к нему, слабому и косноязычному существу. В этой Его игре Моисей должен лишь стараться, чтоб как можно меньше вреда было нанесено этому людскому скопищу, воистину подобному стаду, не знающему, зачем и куда его ведут — на пастбища или на убой.
Колесницы появляются намного раньше, чем он ожидал. Скорее, чем ухо услышало и глаз увидел, известие о погоне настигает скопище, люди, выставленные в заслоны, вооруженные мечами, луками и стрелами, сбежали, паника мгновенно сбивает всех, подобно стаду, вокруг шатра Моисея, впервые из этого множества, доселе скорее бубнящего и мычащего, раздаются членораздельные вопли, которые — и Моисей это знает — будут сопровождать его и все поколения этого племени в грядущем.
— Куда ты завел нас? На погибель?
— Мы умоляли, мы говорили: лучше жить в рабстве, чем умереть в пустыне.
— Возврата нет, — спокойно, даже жестко говорит Моисей, и воистину лишь один Бог знает, что творится у него на душе, — не уподобляйте души ваши заячьим, будьте стойки и спокойны. Колесницы эти страшны, но вы их больше не увидите во веки веков.
И тотчас с быстротой, еще непривычной даже для Моисея, маячащее вдали облачко обращается стеной мрака, застилая ближние холмы, полные колесницами, зловеще усиливая по эту сторону и без того ослепляющее сияние солнца. Ощущение надвигающегося ливня еще более страшно, ибо душа млеет, зная, что никакой грозы не будет.
И пребывая в горле пространств, в этом кратере Голоса, где жизнь кажется замершей, но время бежит с бешеной быстротой, где мысль, сомненье души и действие вершатся одновременно, Моисей простирает руку над морем.
Всей горстью сжавшейся в нем жизни в эту крупицу времени — а между тем речь о долгом дне и долгой ночи — Моисей одинаково далек и от этого скопища, и от колесниц — в стихии низового восточного ветра, в смертельной близости от тайны сотворения тверди из вод, тайны покрытия морем суши и поднятия суши из моря.
И он ступает по этой суше между водами, поведение которых так изучил, и множество глаз, подавленных чудом, видит его то впереди, то позади, то одновременно и тут и там: у страха и судьбы глаза велики.
И вздрогнет душа Моисея от совпадения того, что вещано Им, и того, что случилось, и очнется она в жажде обычного земного успокоения в миг, когда увидит на берегу опрокинутые колесницы, мертвых коней и колесничих, услышит ликование спасшихся под звуки тимпанов сестры Мириам и других женщин. Душа по земной своей слабости захлебнется песней, но глубина ее — души Моисеевой — будет покрыта печалью, как этими водами, вернувшимися на свое место, — может ли она, душа, насытиться смертью себе подобных, даже если они слепо жаждали ее смерти?
Одно лишь по-настоящему радует Моисея: фараона он более не увидит никогда.
Вероятно, это самая сильная радость: стоять на дымящихся или покрытых водами забвения обломках империи, которая казалась вечной и несокрушимой, видеть грядущие ее развалины, копошение в них шакалов и гиен, любителей древности и просто любопытствующих.
Вот и сподобился Моисей воочию увидеть время, разинувшее пасть, готовое пожрать собственных детей, но впервые с абсолютной достоверностью убедился: в нем, Моисее, времени противостоит Бог.