Пустыня внемлет Богу — страница 16 из 19

1. Тамит

Он, Тамит-младший, достаточно молод, чтобы, не вызывая подозрений, быть среди юношей, которые не обзавелись по выходе из страны Кемет семьями, он — из семьи потомственных и почтенных осведомителей, тайного ордена, давшего клятву на жизнь и на смерть быть верными псами вседержителя Кемет, наместника Амона-Ра на земле.

Это его семья отвечала за знаменитую секретную операцию: вылавливали еврейских младенцев, чтобы их топить, а по сути, оставляли в живых и превращали их в верных осведомителей повелителя. Это его семья сжигала тела тех, кого уничтожали по тайному приказу властителя: люди, весьма приближенные к нему, исчезали, родственники рот боялись раскрыть, и потому тела казненных оказывались невостребованными, — вот их и сжигали, а прах пускали по ветру.

Только членам его семьи высочайше было поручено в особых случаях бросать живую жертву в любимый властителем питомник, на съедение крокодилам, и он, Тамит-младший, даже ухитрился краем глаза — а это было в сумерках — увидеть самого повелителя земли и неба, присутствовавшего при этом, за что получил затрещину от отца: не гляди куда не надо.

Это его семья участвовала в ликвидации принцев на кораблях и в застенках. Он был тогда еще совсем подросток, но отец брал его с собой, чтобы выбить из него всякую сентиментальность. Не так это просто, если заячий крик жертвы за миг до удушения до сих пор стоит в его ушах.

Вообще его, Тамита-младшего, прозвали в семье философом и поэтом, после того как однажды, когда все отдыхали от тяжких трудов, связанных с кровью и гибелью врагов повелителя, он, слушая ленивую перебранку близких о том, что звучит красивей — соглядатай или осведомитель, мечтательно уставившись в небо, сказал, что ему по душе — осведомитель: звучит как-то более романтично и аристократически.

Это уже потом он пытался осмыслить философски и психологически осведомительско-палаческое дело: когда подслушиваешь или подглядываешь, страх объемлет душу и все выглядит намного страшнее, чем на самом деле. Вероятно, эта страсть к подглядыванию и подслушиванию вложена в нас нашим страхом перед полным исчезновением. Речь идет об истинных соглядатаях, а не о мелких доносчиках, мерзость которых их же уничтожает. Настоящие осведомители-экзекуторы — это те, кто, оказавшись в центре, эпицентре, кратере События, обладают особым талантом его почувствовать, запомнить, описать, действовать и остаться после всего этого в живых. Не быть преследуемым, уничтоженным, а еще хуже — не сойти с ума от сжигающего изнутри огня, сподобившись стать соглядатаем События.

О родословной семьи рассказывал дед, потомственный и почетный осведомитель-экзекутор, который особенно гордился тем, что многие годы сумел мимикрировать под нищего, питающегося остатками пиршеств сильных мира сего и знающего, что их жизнь в его руках.

Дед уже не вставал с постели. Черты его лица обострились, он походил на облако дыма, легкое, колеблющееся перед тем, как раствориться в пространстве и небытии. Точно так же, как он умел быть невидимым и неслышимым, пребывая рядом, он и ушел на тот свет.

Был какой-то очередной праздник пьянства и обжорства, каких в Кемет больше чем надо. Собралось много разного люда со всего плодородного Полумесяца, люда, абсолютно лишенного слуха. Дед впервые безбоязненно раскрывал душу, и это ясно говорило внуку, который жадно ловил каждое дуновение старческого голоса, что тому недолго осталось жить, душа его жаждет исповедаться, и выходит, говоря, он обращается только к внуку, ибо гости вообще не понимают, о чем речь, сыновья же усиленно намекают на то, что старикашка тронулся и несет чушь, и все вместе только и ждут, когда он кончит и можно будет с наслаждением погрузиться в обжираловку.

И потому только внуку, который единственный из близких пытался понять, что движет душой человека их профессии, понятно было бормотание деда, еще ранее отметившего талант внука в подстрекательском деле. По сути же, это были давно выстраданные мысли внука, высказываемые дедом вслух: соглядатай своими путями проникнет в любое место, побывает невидимым и неслышимым в самом сердце бури, смерча, катастрофы и останется живым, ибо ведет его страсть донести все это, неважно кому — царю, начальнику, просто соседу. Служение же повелителю страны Кемет удесятеряет его силы. Но он никогда не выкричит подстрекательской тайны на площади или при скоплении народа. Он безошибочно отыщет крикуна, передаст ему, зная, что тот в плену иной страсти — выкричать на миру то, что он знает. Соглядатай же тайно радуется, слыша эти крики и видя расширенные от любопытства и страха глаза толпы. У крикуна иной талант. Он умеет, выкричав, тут же смешаться с толпой, исчезнуть. Вот почему никогда не находят истинных подстрекателей.

И, сидя при мерцании звезд у одного из костров, в пустыне, среди этой массы вчерашних рабов, хоть и вышедших из страны Кемет, испытавших потрясение от перехода моря посуху, но по-прежнему легко поддающихся любому подстрекательству, Тамит-младший хочет верить, что послан с этим сбродом именно благодаря его талантам в подстрекательском деле, а не в наказание или из-за внутренних интриг в семье, которой надоел этот мечтатель, белоручка, избегающий участия в кровавых экзекуциях, но умеющий, как никто другой, вербовать запугиванием и задабриванием осведомителей в среде рабов или подобных ему мечтателей, а главным образом среди зазевавшихся дураков и непуганых идиотов и таким путем доставлять бесценную информацию повелителю, который пытался его приблизить к себе, что особенно раздражало семейство.

И хотя Тамиту-младшему фараон казался нормальным человеком, не лишенным обычных слабостей, он каждый раз вздрагивал при его появлении, ощущая, как в промежутке между словом фараона и бессловесностью раба вырастает такая убойная сила власти, что может ухлопать этого раба как муху. И Тамит-младший знал, какая необходима этому рабу сила выживания — существовать на уровне бессловесной скотины, копить ненависть в зобу и продолжать жить.

Но в первые же дни исхода из страны Кемет — такова суть рабского характера — вся ничтожность и мерзость оставшейся в прошлом рабской жизни видится им чуть ли не раем. И это — бесценный материал в руках такого мастера по подстрекательскому делу, как Тамит-младший.

И все же у всех завербованных им из этой массы доносчиков, работавших на него не за страх, а за совесть, здесь, в пустыне, страх ослабел, а совесть всегда была нечиста. Более того, все его, Тамита-младшего, преимущества, как, например, кошачья походка, особого рода приветливость, голос и улыбка, не предвещавшие жертве ничего хорошего, стали здесь явно помехой, могут выдать с головой, и потому приходится вести себя с невероятной осторожностью и, как говорится, на ходу приспосабливаться к обстановке. О том, чтобы приблизиться к их предводителю Моисею, не может быть и речи. Там, в Кемет, к нему не давали приблизиться люди Яхмеса, считая, что он лезет не в свои дела, а это были люди жестокие и быстрые на расправу: в два счета и с большой радостью прикончат в темном углу «вонючего хорька», как они называли всех представителей семейства Тамит, а знали они их в лицо наперечет, ибо формально семья подчинялась тому же Яхмесу.

Здесь же Тамит-младший попытался что-то сделать в этом направлении через Кораха, который был весьма нелюбимым и все же дальним родственником Моисея. Но Корах, давний доносчик, один из самых способных, пока делает вид, что не узнает своего собеседника по встречам в смердящих закоулках низины, ибо категорически было запрещено эту чернь, да еще доносящую, приводить в верхний, освященный богами город.

Цель Тамита, учитывая знание этого скопища и сеть завербованных, кажется простой: взбунтовать, разложить эту массу, довести до того, чтобы все передрались между собой, свели со свету своих предводителей, а затем и сами бы подохли без воды и еды, тем самым доказав справедливость слов повелителя о том, что это неблагодарное племя само себе выбрало смерть в пустыне. Самому Тамиту следует бежать в сторону Великого моря, в город Мегиддо, в знакомую ему явку, и привести сюда отряд колесничих, которые воочию убедятся в гибели этого племени.

После перехода через море, увидев валяющихся на берегу мертвых соотечественников и выброшенные волной колесницы, Тамит-младший совсем пал духом. Он так и не знает, спасся ли кто, что с повелителем да и самой страной Кемет, но по законам ордена осведомителей продолжает нести службу и выполнять задание, памятуя, что в любой ситуации — рухнет ли империя, возникнет ли новая власть — осведомители необходимы и насущны всегда. Правда, глаза у него начали слезиться, но он не в силах отвести взгляда от этого стоящего поодаль от лагеря столба то ли огня, то ли света. Столб этот подобен огненному оку, которое вглядывается прямо в душу, и невозможно ничего от него скрыть.

Немного укрепился духом, хотя и сам умирал от жажды, когда это скопище у горьких вод, не без помощи его, Тамита, подстрекателей, стало наступать на Моисея, но тот, явно лозоходец — таких, умеющих при помощи лозы или посоха определять, где следует копать колодец, Тамит встречал и раньше, — бросил, похоже, кору дерева в воду, и ее стало возможно пить. А в Элиме воды оказалось с избытком, двенадцать источников изливались из земель этого оазиса под сенью финиковых пальм. Все было почти вмиг обглодано.

Дальше совсем стало весело: сброд уже открыто наступал на Моисея и брата его Аарона: оторвали нас от горшков с мясом, от сытного хлеба, привели на погибель в пустыню.

Тамит совсем воспрял духом, видя, как властный Моисей неожиданно стал что-то бормотать, а Аарон — повторять его слова более ясно — о том, что, мол, мы-то ни при чем, не на нас ваш ропот, а на Бога. Вот Он, оборотитесь к Нему.

И все увидели облако.

И стеклянно звенящее безмолвие протянулось от облака в душу каждого изводящей дыхание смертной истомой, и на миг все поняли, в каком состоянии непрестанно пребывает Моисей.

И были под вечер перепела, а под утро нечто подобное соку, белеющее и твердеющее на глазах вокруг, на поверхности, и издалека, из уст в уста передающиеся слова Моисея о том, что в бытность в пустыне он ел это, по вкусу и насыщению напоминающее лепешки с медом. То ли это из кориандрового семени, то ли этот сладкий, твердеющий на глазах сок выделяют червец и тля, сосущие дерево тамариск, но это — хлеб, посланный Им, и имя хлебу этому — манна, небесная по происхождению и вкусу.

И еще был момент, когда Тамит совсем потерял чувство осторожности, видя, сколь близка цель: этот взбесившийся от жажды сброд уже собирался побить Моисея камнями, и Тамит внезапно обнаружил себя бегущим впереди всех с камнем в руке и кричащим: Бога нет!..

Ему с трудом удалось скрыться с глаз толпы, когда Моисей ударил посохом в скалу и пошла вода.

И затея с амалекитянами не удалась. Тамит послал им со своим лазутчиком подробный план, как можно одолеть это деморализованное скопище, но оказалось, небольшое воинство, ранее обученное Йошуа владеть оружием, сумело обратить амалекитян в позорное бегство.

Потрясало Тамита, как в этом сброде легенды рождаются прямо на ходу: трусливые, возбужденные, с блеском в глазах, размахивая руками, они клянутся друг другу, что сами видели, как Моисей поднимал руки, и тогда евреи одолевали людей Амалека, а опускал — те одолевали евреев. Тамит скрывался, готов был бежать, но и это пронесло. Следует затаиться и терпеливо ждать удобного случая.

2. На высотах Его

Уже не первый раз покидает Моисей этот шумный, гудящий склоками табор, направляясь на высоты Синая. И относит ветром и безмолвием волну голосов, плача, пения, за которыми — страх, любовь, ненависть, надежды. И облако над вершиной подобно младенческой колыбели, корзине, покачивающейся на водах Нила.

С высот Синая просто и тяжко наклоняться над небом.

Вот и знак, отметка, которой Моисей по наитию обозначил подножье после того, как первый раз спустился с высот: Он запретил этой массе под угрозой смерти прикасаться к горе выше этой отметки. Тогда, в первый раз на высотах, внезапно и четко вернулось давнее ощущение, поразившее его однажды ночью в пустыне: тайное высшее присутствие разбудило его, как внезапный подземный гул пламени. Так вот оно, место кратера, которое изводило его неизвестностью, и жил он на кончике страха, подобно тому как Исаак жил на кончике ножа Авраама, и острие это, приставленное к его, Моисея, груди, ощущается все время с того момента, как облако — не это, белое, подобное овечке, а иное, исходящее молниями и громами трубными, из утробы земной, — дымилось, возносясь и сползая по ржавым ребрам горы. И даже ступая под ослепительным солнцем, чувствует Моисей себя соучастником и вестником того вихреобразно вовлекающего очистительного мрака Его присутствия, который отделяет его от людей племени, даже когда они подступают вплотную, размахивая руками, то ли угрожая, то ли требуя, то ли каясь и благодаря.

На этот же раз, вырванный из сна уже привычным окликом Его, позвав с собой на гору Йошуа, идет Моисей, чувствуя с каждым шагом не столько крутой подъем горы, сколько давно не посещавший его подъем духа, связанный с необычной легкостью, которая лишь в следующие мгновения приходит осознанием того, что исчезло ощущение острия ножа, давящего грудь.

Чувство слияния с окружающим пространством, подобно широкому, не отпускающему течению реки, с не изведанной им доселе обнаженностью льнет к нему — редкой щетиной диких горных трав, мягко жующих овечьих губ, тайным временем ночных дождей, колеблющихся, как человек, который ведь не более чем мимолетный дождь на этой земле, но также и слабый тростник, который мыслит и, главное, видит звезды, завидуя их спокойствию и постоянству.

Впрямую к сердцу предвестием близящейся встречи подступает посреди дня отраженное оголенностью скал одиночество лунного света с его тягой в провалы и бездны.

И в этом свете неожиданно вспоминается спор с Аароном о том, кто из них более страдал, бесконечные жалобы самому себе на одиночество, отчужденность, безопорность, — да ведь это и есть его судьба, и нечего удивляться его ослабленному чувству к отцу Амраму и матери Йохевед, к спасшей его дочери фараона Битии, даже к жене и детям, приведенным к нему недавно Итро, которые ближе ему собственной сонной жилы.

В мир из ничтожной капли семени он призван во имя этого одиночества высочайшей пробы.

И одиночество это граничит, а точнее, является обратной стороной великого Соприсутствия.

Только оно — единственное — может вложить в створоженный сгусток плоти душу и вызвать ее к жизни, нарушив свободу ее воли — родиться или не родиться.

Только оно может держать в одиночестве эту душу — как горошину между двумя бесконечно притирающимися пространствами — землей и небом, вселить в эту душу небоязнь в одиночку покрывать огромные разлеты пустыни и при этом не пропасть в тоске и не сойти с ума от беспрерывного общения с самим собой.

Оно, это Соприсутствие, неуловимо, его трудно передать; едва возникнув, оно отвергает себя и все же не исчезает. Рядом с ним кажутся песчинками мироздания самые великие храмы и пирамиды, и надо быть обреченным на долгую жизнь и обладать нечеловеческим долготерпением, чтобы на подъеме дойти до этой точки, в которой вспыхивает совершенное знание: неотвязчивый собеседник бесконечных лет пустыни и есть это Соприсутствие.

Неуловимое, оно реальнее всего, что дано нам в ощущение. Во имя своего увековечения, во Славу свою, сотворяет оно одиноких птиц, принадлежащих к редко встречающейся породе существ, наделенных болезненной любознательностью, неутолимой, гибельной жаждой добраться до корней мира, ступать по лезвию между жизнью и смертью, познать тайну вечности, которая раскрывает и закрепляет себя знаками, буквами, возникшими подобно вольной игре птичьих стай, быть может таких же одиноких птиц, притягиваемых друг к другу этой вечностью и не знающих, что они ткут ее узоры.

У подножья горы остался Аарон с этой массой сбитых с толку людей, но уже постепенно привыкающих к новому своему бытию.

И облако покрыло гору, скрывая Моисея от глаз возбужденной массы, но внутри облака нога легка на подъем, и кажется, время обернулось светом, ибо внезапно Моисей обнаруживает себя сидящим под скалой, острием вонзающейся в небо чистейшего сапфирного цвета, и верхнее поле облака расстилается у его ног, и удивительный, звенящий безмолвием покой нисходит в душу, хотя губы Йошуа шевелятся: кажется, предлагает еду и воду. Кому это он предлагает? Ему, Моисею, привыкшему за долгие годы пустыни совсем мало пить и есть, а с этого мига обязанному воистину питаться лишь Божьим духом, ибо пространство и время, столь долго мучимые невоплощением, безотзывностью и равнодушием вечности, впрямую подступили к нему, как с ножом с горлу, требуя самораскрытия в его сознании и душе. И голос Гавриэля — субстанция мимолетная и неизменяемая временем — приходит из дальней ночи, и странный их диалог обрушивается на Моисея в это мгновение:

«… — как возник и держится порядок в мире, где властвует единственная сила, которой невозможно противостоять, — беспорядок, хаос, тоу ва воу?

Ты, господин, просто родился с душой, близкой к природе, дикость которой воспринимается умом египтянина как враждебное начало их упорядоченности, породившей колоссы дворцов и пирамид. И душа твоя, созвучная с природой, открыла иную империю форм — тоже волшебных глазу: завихрения, воронки, спирали. В пустыне это особенно открывается, ведь это же твои слова о внезапно увиденных завихрениях пустыни, которые с приближением оборачиваются то деревом, то овцой, то камнем?

Меня уже не удивляет, что ты угадываешь мои мысли, но для меня ничего нового в том, что вихревое начало и сотворяет, быть может, все формы в мире.

Это лишь начало. Но сделан еще шаг, и подумай вот о чем. К примеру, ты видишь дерево, дом, верблюда. В общем-то неважно, на какой случайной точке этих предметов или существ останавливается взгляд. Все равно конечный результат один — все точки взгляда сливаются в нечто заведомо известное — лист, дерево, дом, и, значит, формы эти заранее заложены в природе по некоему образу и подобию, их надо лишь нащупать мыслью, увидеть взглядом, услышать словом или музыкой. Выходит, ничего случайного нет. И значит, есть высшее присутствие — есть Бог.

— Не хочешь ли ты сказать, что свободный поиск, кажущийся случайным, и есть главное правило Божественной игры?»

Даже на этой высоте, не говоря о низинах мира, вещь соблазняет глаз благодаря свету, захватывает целиком внимание, втягивает в себя, словно бы хочет скрыть свою зависимость от света, увести от него. Но внезапно за этой уловкой открывается: главное не вещь, а — свет.

Потеряно чувство времени.

День. Ночь.

В плотно облегающей тьме, свернувшись клубком, в самой нижней точке ныряния, в длящемся вечно миге ожидания, когда выталкивающая сила понесет к поверхности, воздуху и свету, прежде, чем залить глотку и умертвить еще до того, как пришел в жизнь, в раковине уха, словно кто-то приложил губы к слуховому отверстию, чтобы преодолеть слой воды, раздается громкое, уверенно-спокойное: «Да будет…»

Но он все еще ждет спасительного толчка, с остротой последнего мгновения видя, как в секунду молнией разветвляется в пространстве царство растений и животных, сквозь толщу земли и вод несущееся к воздуху с разрешающим и разрежающим тьму возгласом «Да будет…».

В ослепительно белом свете нового дня — то ли птицы, то ли буквы — трепещущие язычки черного пламени на пламенной белизне бесконечного папируса неба.

И вся прошедшая жизнь, вставшая комом у горла, рвется к острому кончику палочки-хартома в захлебывающейся жажде излиться, но рука твердо и навек выводит семь простых, одновременно пришедших из глубины сознания и навеянных свыше, изначальных слов: «Бэрейшит бара элоим эт а-шамаим вэ-эт а-арец» — «В начале сотворил Бог небо и землю».

В ножевой оголенности скал дышат глубью живых вод — верхних ли, нижних — древо жизни, древо познания добра и зла, древо забвения — древесное празднество райского сада, и возносится Соприсутствием великая и трагическая семейная хроника Адама и Евы, но уже теснит бытие Авраама, Исаака и Иакова, неожиданное, как причудливо, но органично сливающиеся с небом острые зубцы то багровой, то иссиня-черной, возносящейся вокруг Моисея горы, бытие, стремительно, до удушья, приближается к мгновению смерти Иакова, и слезы выступают на глазах Моисея, и рука дрожит, но буквы тверды, как будто Он ставит их подобно огненному столбу: «И сказал Израиль Иосифу: вот, я умираю… И пал Иосиф на лицо отца своего, и плакал над ним, и целовал его».

Остановись, передохни.

Сотворение мира, сотворение духа, сотворение души.

Скрытая стихия гласных — голосовая стихия мира — слышится Моисею за безмолвным частоколом согласных, несущих двойную нагрузку вечных, как развалины крепостей, форм; слышатся отзвучавшие голосовые разливы ушедших поколений — но и их удвоенная сила, которая напором вод многих прорывает плотину времени и пространства.

Невыносимая нагрузка и энергия торжествующе рвущейся в грядущее уже избывшей себя жизни является самодостаточным залогом бессмертия этих строк, знаков и потому — неотменимым утверждением Бога, сумевшего потаенной энергией отзвучавших событий застолбить Свою вечность.

Всё, с наслаждением, разочарованием, а нередко с болью обдумываемое, внезапно поразившее, невесть откуда пришедшее, вызвавшее озноб открытия и страх прикосновения к запретному, — накопившееся за долгие годы жизни — сошлось в удивительной органичности, потрясающей сознание краткости, обжигающей душу соразмерности закрепленного буквами текста.

В течение шести дней в облачном безвременье Соприсутствия, в котором каменное ложе кажется пухом, написана книга о Сотворении мира.

О великой простоте и тайне младенчески первоначального Бытия.

На рассвете седьмого дня одним духом перечитывает Моисей эту втягивающую, подобно водовороту, им же написанную книгу от первого слова «Бэрейшит» до последнего — об умершем Иосифе, положенном в «ковчег в стране Мицраим» — «ба-арон бэ-Мицраим», перечитывает, по сути зная ее наизусть, с одним-единственным желанием ощутить, как все буквы, слова, периоды встали плотно и однозначно, подобно великой кладке Мироздания, где все притерто и неотменимо.

Ощущение это делает все тело Моисея — подобно его стопе потомственного пастыря — невероятно легким на подъем, равным легкости бытия в апогее Соприсутствия.

И призванный Им, восходит Моисей ввысь, на самую вершину, в середину облака — на сорок дней и ночей.

Сорок дней и сорок ночей жизнь плоти будет слабо теплиться, подобно едва мерцающей, но не гаснущей свече, достаточной для восприятия себя самого по эту сторону жизни, но дух, свободный от оков страха, мелочности, тесноты земного удела, вырвется в собственное абсолютное пространство с атмосферой, предназначенной для Ангелов и потому обжигающей легкие и щеки пришедшего из земных теснин.

Сорок дней и сорок ночей в этом пространстве, как бы лишенном почвы, подвижном, как пламя, рука не устанет писать.

Сорок дней и сорок ночей ноздри не смогут насытиться запахами мирры, масла оливы, ладана, незабвенным ароматом тростника, вошедшим в еще младенческое восприятие жизни, — всей этой смесью, которой умащают избранника высот и земных Его служителей.

Сорок дней и сорок ночей душа не подернется скукой, постигая внезапно открывающуюся святость таких обыденных вещей, как чашки, кружки, кадильницы, стол, ковчег-сундук, хлебы, погружаясь в пестроту тканей, голубых, червленых, пурпурных, соединяемых и вознесенных в замкнутости легко колышимых ветром пологов обыкновенного кочевого шатра, являющегося, оказывается, местом Святая святых Его присутствия.

И при всем при этом человеческое стадо, лежащее прахом у подножья горы, ради которого все это пишется, с каждым словом будет все более отдаляться, отчуждаться, как будто нее это, блаженно записываемое, касается иного, воистину избранного народа, у которого нет ничего общего с этим буйным, неустойчивым, нетерпеливым, легко впадающим то в эйфорию, то в депрессию людским скопищем.

Разве оно достойно того, что думал он, Моисей, принести людям Исходом, после того как смирился со своим избранничеством и размышлял об этом долгими бессонными ночами: вывести их физически из влажных низин, болотистых испарений земли Гошен в сухой обжигающий Синай — всего-то пересечь Тростниковое морс; психологически — очистить дух и тело от скверны влажного, болотистого — для приятия незнакомого, иссушающего, высокого; исторически — поднять из мелкой суеты болот, обвала изматывающих деталей быта, подспудно ощущаемых как суета небытия, — в укрупненное пространство жизни, опаляющее чистотой вечно далекого круга неба, где каждый переход — событие, каждый привал — зарубка в истории, каждый куст — неопалимая купина, каждая скала — источник чистейшей воды, каждая гора — предтеча Божьей — шаг к Синаю; религиозно — возвысить до ощущения высшего присутствия, касающегося души безмолвными пространствами, в которых эта огромная масса чувствует себя затерявшейся, мимолетным эпизодом в вечном бытии пустыни, где душа каждого открыта в любой миг существования всему сразу — небу, горе, далям, безмолвию, страху исчезновения и невыносимому трепету смертного перед духом, дыханием, присутствием Вечности.

И, блаженно погружаясь в чистую глубь ангельского песнопения, покачиваясь на сладостных волнах дремоты, столь напоминающей нирвану у коралловых рифов Тростникового моря, касающегося этой горы, внезапно, как и тогда, вздрагивает Моисей, разбуженный громом Голоса:

«Ты прав. Недостоин этот народ всего, тобой ему предназначенного. Не успел ты его покинуть, как развратился он, сделал себе из золота идола, бычка, подобного Апису, пляшет вокруг него, оскверняет Мой слух воплями: „Вот бог твой, Израиль, он вывел тебя из страны Кемет“. Оставь Меня. Гнев Мой истребит их с лица земли. От тебя пойдет народ, о котором ты грезишь».

Ощущение подобно гибельному падению в бездну.

Кровь приливает к лицу от стыда, горло сжимает удушьем от омерзения к самому себе: так опуститься до последнего предела самонадеянности и гордыни.

И, теряя голос, как теряют дыхание и саму жизнь, падает Моисей лицом к земле, сотрясаясь мольбой:

— Отврати гнев Свой от этого люда. Каюсь, и я грешен — погряз в гордыне. Не оберни правдой слова жителей Кемет: «На истребление Он вывел их в пустыню и горы». Прояви милосердие: ни у Тебя, ни у меня нет иного народа.

И спешит покинуть высоты Моисей, оскальзывается на камнях, теряя дыхание, падая духом, боясь подвернуть ногу, вывихнуть руку, которой хватается за выступы, ибо другой прижаты к телу каменные пластины с начертанными Им письменами, боясь радоваться мысли, что сами эти скрижали — залог того, что Всевышний унял гнев.

Он почти валится на ожидавшего его терпеливо все эти сорок дней между скал Йошуа, который давно не находит себе места: с одной стороны, пропал на столько дней на высотах Моисей, с другой стороны, шум снизу чудится ему звуками битвы, а он, их водитель и главный воитель, торчит без дела здесь в полной растерянности.

— Какой битвы? — задыхается Моисей, внезапно ощутив всю слабость своей плоти — обычного земного существа, всю тяжесть долгих лет жизни. — Ты слышишь клики побеждающих? Вопли поражаемых?

Еще полные безмолвием синайских высот, замирают они на скале, нависающей над обезумевшим от буйного веселья, кажущимся отсюда бескрайним людским табором. В экстазе вседозволенности поют и пляшут вокруг золотого бычка Аписа.

Гнев застилает Моисею глаза.

От свирепого удара о скалу вдребезги разлетаются пластины с Его письменами.

3. Аарон

Он, чей удел в жизни поддерживать больных и немощных, облегчать страдания умирающих, отпевать мертвых, благословлять любящих, не раз видеть, как сгусток плоти, еще покрытый кровью, заходится первым воплем жизни, разбирать склоки, тем более опасные, что лишены всяких оснований, между семьями, братьями, отцами и сыновьями, — к великой своей скорби и смирению, знает буйный нрав своего племени, скрываемый в долгие годы тяжкого рабства из страха перед неумолимой жестокостью власти от ничтожного надсмотрщика до всесильного фараона.

Здесь же, в пустыне, потеряв конкретность хлыста, копья, волчьей пасти надсмотрщика или солдата, беспредметный страх объемлет днем и ночью эти ставшие за годы рабства заячьими души, швыряет их то в панический плач, то в необузданное буйство, которые порой даже ледяная испепеляющая властность Моисея не в силах пресечь.

Только вмешательство Его, столь близкого к Моисею и столь далекого от него, Аарона, несмотря на то что сокровенной своей пуповиной да и всей сутью своей жизни он привязан к Нему, может пресечь эти внезапно вспыхивающие приступы буйства, но чует сердце Аарона, что есть предел и Его терпению.

Аарон не боится смерти, легко переносит тяготы кочевья, хотя родился в оседлости и не столь уж сильно испытал на себе жестокости рабства, но страх и боль у него за жену и детей, которые даже в минуты покоя и умиротворения не отводят от него глаз, изнывающих тревогой и надеждой. Моисей, в последнее время все чаще поднимающийся ввысь, даже вернувшись, продолжает витать поверху, и все его повеления, подкрепляемые громами и молниями, долгими и короткими звуками, извлекаемыми из бараньих рогов, столь же извитыми, как эти рога, изводящими душу, быть может, на миг устрашают эту массу, и она в безотчетном порыве — лишь бы отделаться — кричит: сделаем и послушаемся, хотя ведь происходит наоборот.

В последний раз Моисей как-то мельком сказал, что оставляет его вместо себя, взял еще с собой Йошуа бин-Нуна, который тоже умеет обуздать эту массу, и растаял в облаках, обложивших гору Синай. Как в воду канул.

Ощущая глухое брожение вокруг шатра, каждый раз после нескольких минут кошмарного сна, вскакивает Аарон, ощупывает себя, жив ли, бросается к детям, прислушиваясь к их ровному юношескому дыханию, чтобы однажды утром, забывшись более глубоким сном, ощутить в его глуби чье-то чуждое дыхание, словно отбирающее у него воздух, открыть глаза, да так и застыть на своем ложе парализованным явно звериным любопытством уставившегося в него множества глаз, словно бы никогда раньше не видевших беспомощного в своем сне существа, бесстыдно проникших в его такое беззащитное логово.

Еще не раскрыв рта, многолетним опытом долгой своей жизни читает Аарон выражение их лиц, а по сути, некоего единого безличия: страсть оскотиниться отпечатана на них — слюнявых и гугнявых, вылепленных из глины, той самой, египетской, из которой лепили кирпичи для фараона, несущей в себе всю низость той жизни, смешанной с голой жадностью обладания — жратвой, золотом, женщинами.

Глаза эти не мигают, светятся знакомым Аарону по мгновениям, предшествующим безумию или порыву к убийству, остекленевшим лунатическим блеском, и по их разевающимся в шепоте ртам — как-никак уважают сон женщин и детей — Аарон понимает:

«Встань. Сделай нам бога, который будет вести нас. Видишь — Моисей исчез».

— Серьги, — говорит наконец обретший дар речи Аарон. — Золотые. Из ушей ваших жен, сыновей, дочерей… Несите сюда.

И вышел из шатра, и запахнул вход, чтобы смрадное дыхание этого возбужденного скопища не коснулось спящих жены Элишевы и детей.

Все, что он будет сейчас делать, наперед вызывает в нем омерзение к самому себе, как это было и раньше в подобных случаях, но он уже достает тигель, разводит огонь, ставит чашу, куда они будут швырять серьги, так, чтобы он не видел их заострившихся вожделением, жаждой жертвенной крови лиц.

Пытаясь хоть как-то одолеть омерзение, он какими-то потаенными изгибами души гордится умением вытачивать резцом из остывающего золотого слитка бычка Аписа: было такое, египтяне, почитающие Аписа священным быком, золотом платили ему за такую работу, которую он, чуждый их вере, делал стократ лучше их мастеров.

То-то будет радость его соплеменникам, вчерашним рабам, всю жизнь с похотливой завистью взиравшим на празднества притеснителей, на их пляски вокруг Аписа.

Как эти рабы всегда жаждали быть причащенными к их культу, к этой темной, клокочущей клоаке радости, срамной бездне, слепой, но в низменных вещах невероятно зрячей, к этому гоготу и топоту…

Притеснители отвергали их с презрением, которое они переносили несравнимо тяжелее, чем само рабство.

Теперь же души их исходят страхом в неохватном безмолвии пустыни, среди оголенных, как ножи дьявола, скал, в одиночестве и оставленности, которые более остро ощутимы именно в огромном человеческом скопище, бредущем, как стадо, за магическими звуками слов одного человека, которые, не успев слететь с его губ, забываются, как и он сам, канувший в облаке, покрывающем эту угрожающе черную, словно бы обуглившуюся гору.

По слухам знающих, следует ожидать наихудшего: Моисей не вернется, и придется им, кажется, на коленях ползти назад. А священный бычок Апис, быть может, и смягчит гнев фараона — так говорит явно его человек, с кошачьей походкой. Немало людей из табора связано с ним давними и прочными узами страха.

А пока суд да дело, веселись, душа, в этой кишащей бедами и несчастьями бездне небытия, пляши взахлеб, делай все, что бычок этот золотой, такой нетребовательный, на душу положит.

Стоит Аарон у сооруженного им жертвенника, смотрит на беснующееся скопище, обжирающееся, пьющее, поющее, слушает все эти байки, шепотки и вопли, заведомо зная, что теперь уже несомненно путь к спасению отрезан.

Оглядывается.

И вот — Моисей.

И замер огромный табор как в параличе. И очнулся, как оглушенный, в собственной мерзости и сраме. Отрешенно глядит, как призванные Йошуа верные его воины, которые охраняли табор, также не понимая, что за шум и вопли, уничтожают золотого бычка, растирают в пыль и по повелению Моисея смешивают её с водой. И пьет обреченно эту воду людское стадо.

Аарону знаком замораживающий взгляд брата, в этот миг совсем ледяной, вероятно, от слишком нечеловеческих высот и крушения столь же нечеловеческих надежд.

Странно называть это вратами стана — ведь по обе стороны их те же скалы и песок, — но вот Моисей встает в них.

О, этот непререкаемый тон вождя, так быстро усвоенный им:

— Кто со Всевышним — ко мне!

Вот и сыны колена Леви, не менее бравые воины, чем ребята Йошуа. В глазах за такое короткое время после выхода из страны Кемет уже поблескивает профессионально-убийственный огонек умельцев рубить с плеча.

Аарон не верит ушам своим, слыша Моисея:

— От врат до врат… Каждый — убивайте брата, ближнего, друга…

Жаркая, безветренная ночь. Дым от костров по всему табору впрямую поднимается к небу вместе с тихим рыданием.

Моисей подходит к Аарону, все так же недвижно сидящему у жертвенника и вперившему взгляд во мрак, пропахший дымом и начинающим усиливаться запахом мертвой человеческой плоти.

— Что тебе сделал этот народ, что ты ввел его в грех великий?

— Ты мне брат? — негромко спрашивает Аарон после долгого молчания.

— Ну… конечно, брат.

— Говоришь, я ввел их в грех. Вот и убей меня. Ты же повелел молодчикам нашим, которым раздавить человека проще, чем муху, убивать братьев. Пусть и завершат свое дело. Ты знаешь, я смерти не боюсь. Я и так после каждого отпевания одной ногой на том свете. Да, я знаю, до какой мерзости и буйства могут дойти эти люди, вчерашние рабы, но этого братоубийства я тебе никогда не прощу. И если я не угодил Ему, пусть изгладит мое имя из своих святцев. А теперь я хочу остаться один, завтра у меня тяжелый день: слишком многих придется хоронить. И не заходи ко мне в шатер. Неохладевшая свирепость твоего лица напугает и без того до смерти перепуганных Элишеву и детей, а твоя Сепфора с детьми, которая тоже там, сама вернется в твой шатер. Прощай.

4. Над бездной

В ту же долго длящуюся ночь ребята Йошуа переносят шатер Моисея подальше от стана.

Наказав Йошуа усиленно охранять его шатер, главным образом для того, чтобы тот за ним не увязался, Моисей поднимается на гору при слабом свете звезд, и тоска, непереносимая, исходящая от ржавых ребер скал вместе с росой безмолвия, увлажняющей бороду, волосы, глаза, гонит его ввысь, и он цепляется, ни разу не оскользнувшись, за жесткий дрок, за колючий терновник, незряче, как лунатик, ибо перед ним неотступным укором стоят глаза Аарона, в ушах гремит собственный, неузнаваемый им самим гнусаво-приказной голос, укоряющий, грозящий, а вокруг — потухшие, сотрясающиеся от страха, горя, ненависти лица.

Задыхаясь, присел на камень, отличаясь от него лишь тем, что тяжко дышит и чувствует подобную ему тяжесть под сердцем.

Сидит во тьме, наклонившись над краем неба, бездна которого прядает отвесно вниз к едва различимым пятнам костров и слабо доносящимся на эти высоты, как низовой ветер, голосам плакальщиц, чувствуя, как мягко опадают на него какие-то лепестки и странно усиливающийся приторно-терпкий запах затрудняет дыхание и в то же время несет забвение. Легче ли самого себя, размытого во тьме, пытать вопросами: кто он вообще, не слишком ли много взял на себя?

Очнувшись то ли от дремы, то ли от забытья, видит Моисей в едва сочащемся свете нового дня себя среди сада, призрачно проступающего легким, протянувшимся над ним до края скалы плоским фиолетовым облаком. Само пространство вокруг фиолетово, ибо земля под стволами да и сам Моисей покрыты слоем опавших фиолетовых цветов-колокольчиков. Лишь кое-где проглядывают малые островки зеленых, зубчатых, тонкой вырезки листьев, каждый зубец которых должен развернуться в цветок.

Вот оно, чудо Божье, вложившее в память дерева на тысячелетия неотступную тайну изощренной формы листа и цветка.

Ему ли, Моисею, намек? Ему ли, Моисею, заповедано Им вложить тайну нарождающегося нового мира в души и дух этой необузданной массы у подножья горы?

«Не торопишься ли Ты, Господи, тысячелетиями пестующий тайную форму листа и цветка, обернуть вчерашних рабов в существа, безоглядно принимающие чудные в жестокой своей справедливости оковы Твоей Божественной свободы? Грех их велик. Прости их.

Ты вложил в меня дух Свой, Ты открыл мне, подобно тайне листа и цветка, тайну достигающей слуха Твоего моей молитвы. Прости их.

А если нет, то изгладь и мое имя из твоих святцев».

Моисей вздрагивает: это ведь слова Аарона.

О, как в эти мгновения жаждет Моисей навеки остаться в этой блаженной фиолетовой дымке!

Но уже набирает силу свет встающего дня. И все сильнее ощущает Моисей Его соприсутствие.

— Если Ты простил их и говоришь мне: веди народ, — открой мне путь Свой. Я должен каждый миг убеждаться заново в Твоем соприсутствии. Покажи мне…

Раздается Голос, упреждая слова, запретные для уст смертного:

«Не может человек увидеть лик Мой и остаться в живых. Знаю, после вчерашнего ты не дорожишь своей жизнью, коли отнял ее у других. Слишком легко ты произносишь слова: изгладь меня… Отряхни с себя терпкую дрему этого фиолетового рая. Дойди до края его. Стань на скале.

Это Я ставлю тебя сейчас в расселине.

Покрываю Своей дланью.

Когда сниму ее — увидишь Меня сзади. Но не лицо Мое».

Можно ли передать эту — по ту сторону сознания — осиянность — совершенную, оголенную, отменяющую всякую ощутимую сущность, ускользающую и всецело присутствующую, сжигающую себя начисто и вмиг зарождающуюся от начала начал, когда, как первый вздох родившейся плоти, ощущаешь на себе прикосновение, превращающее тебя из глины в живое существо?

Странно, недопустимо в эти мгновения осознавать свое земное, заемное, ничтожное существование и беспомощно следить, как мысль ускользает, отдаляясь во времени от этой расселины, и, в смертном трепете, он чувствует, сам пугаясь этого, как осваивается в этих мгновениях, привыкает и даже, о Господи, не видит ничего из рук вон выходящего в этой двуликой сущности, одной стороной обернутой к нему, Моисею, уже самим своим раскрытием простому смертному потерявшей многое от первозданной своей силы, и он, Моисей, массовый человек, кем он был, есть и будет, видит себя со стороны на этом ослепляющем пятачке, и этот внутренний разрыв увеличивается, как будто он на обломке доски относится течением от берега, хотя изо всех сил гребет к нему.

Неужто этот разрыв и станет его сущностью?

Да разве это важно?

В первый и в последний раз он — обычное земное существо — бросает себя навстречу озарившему Его свету — прочь от самого себя, преступает конечность земной человеческой жизни, в чем до него и после него человечеству будет отказано.

Не просто стоит вровень с бездной, а витает над ней, что дано лишь Ему, и об этом он, Моисей, записал во втором стихе великой книги Бытия: «…И Дух Божий носился над водами».

И еще — главное — понимает Моисей: Он требует от него не просто быть свидетелем их встречи, а — соучастником второго, после потопа, сотворения мира людей.

Глава двенадцатая. На рубеже земли обетованной