Пустыня внемлет Богу — страница 17 из 19

1. Моисей

И вновь сорок дней и сорок ночей пребывает Моисей на высотах, пишет на папирусе, вытесывает заново две каменные пластины, в которые врезает десять заповедей.

И все же, как автор, потерявший рукопись или сжегший ее, Моисей все дни оставшейся жизни будет мучиться после первых разбитых им скрижалей, не в силах избавиться от чувства, что они были лучше, спонтанней, что нечто неуловимое упущено им во второй раз.

И сходит Моисей с высот горы Синай, не зная, что его лицо от столь долгого пребывания на высотах Его излучает ту самую осиянность, обозначающую неповторимое лунное время Моисея. Странное это сияние пугает кажущиеся ему — спустившемуся с небес — покрытыми пылью земного ничтожества лица.

Аарон деликатно открывает ему причину их страха.

И, рассказывая всему стану о своем пребывании на горе Синай, Моисей все более явственно и печально ощущает каждое слово как спуск, соскальзывание вниз, и свет Божественной истины, столь свободно и раскованно раскрывшейся ему на высотах, схваченной в словах, записанной на папирусе и врезанной в камень, на глазах его и даже в интонациях его голоса превращается в оковы закона.

Все равно как поймал на высотах живую птицу, а разжал внизу ладонь — там комок глины, мертвое подобие птицы.

И, завершив рассказ, кладет Моисей на лицо свое покрывало.

Но уже на следующий день одолевает Моисея смертная тоска, не дают покоя плохие предчувствия, не радует строй ополчений двенадцати колен под искусно вытканными знаменами, подозрительно бодро удаляющийся от горы Господней в пустыню Фаран. Знает Моисей, за этим иллюзорным порядком, которого достигают сигналами труб, поднимая лагерь или созывая его к шатру Господню, таится в душах этой массы с трудом сдерживаемая, темная бродильная сила, готовая вырваться в любой миг.

Всего две трубы, вычеканенные из серебра, но их мягкие трели на восходе и на закате, жесткая трубная дробь в час тревоги или празднества, высокий, ненавязчиво ровный распев в миг новолуния, возглашающий начало нового месяца, пробуждают в душах, все еще, подобно птицам, бьющихся в силках рабства, нечто очищающе-вечное, впрямую связанное с Его присутствием.

Моисей встает задолго до появления солнца на кромке горизонта, а закат встречает, отдалившись от лагеря, — в эти мгновения Моисею близок Он, тот, из одиночества пустыни, еще не раскрывшийся, льнущий к сердцу всем вразлет раскинувшимся пространством, — Бог неба и земли, давно и неустанно шедший по Моисееву душу. На рассвете солнце возникает мгновенно, ослепительно, но высоту набирает медленно, так же медленно, нехотя, тянется к закату, но в последние мгновения, как бы устав держаться за столпы небесные, падает за кромку земли.

Трубы возвещают приход Субботы, собирая стан. По уже установившейся традиции Моисей читает книгу «В начале» — о Сотворении мира, — вновь переживая состояние, которое охватило его при написании этих слов: свет возникает изнутри до звона в ушах, страха исчезновения, жажды этого света, запредельного понимания, что этот свет и есть основа мира.

Но есть и тьма как потеря сознания, хотя огненные кони в ней несут нечто успокаивающе-домашнее — тишину степей, звуки льющейся воды, доставаемой из колодца (вода — спасительный звук жизни). Тьма требует себе законного места в мироздании и душе человека. И возникают в ней из ничего, из ничтожной клейкой капли, светила, травы, человек.

Адам и Ева осеняемы тайной вечности.

Змей нашептывает на ухо женщине. Такой страх, такое наслаждение — вкусить запретный плод. Неужели этот исчезающе малый миг, такой по-женски объяснимой и, вероятно, необходимой в этом мире опрометчивости, может изменить весь миропорядок?

Поздно. Возврата нет. Жизнь замкнулась на очевидном. Обозначилась скука, называемая историей, которая пытается себя приукрасить, пускается во все тяжкие — войнами, деспотией, рабством. Но все это безумно скучно. Захватывающе только сокровенное движение, дающее жизнь.

Бог умеет хранить свои тайны.

«Эль», — соскользнуло с уст Моисея — текучее, движущееся по гортани воздухом, из горлового канала, легким облачком между нёбом и языком, мимолетно прикасаясь к краю верхних зубов, из глубин существования, словно бы не принадлежащих произносящему. Звук исчез, но растворение его так же сладостно, как и страсть сотворения.

Вздрогнет, очнется Моисей. Не спят, но и не слышат.

Слух безмолвных трав чутче их забитого пылью пустыни и языческими соблазнами слуха, ибо оживляются, сверкая голодным блеском глаз, лишь при упоминании о зверолове и убийце Каине, о горячей красной похлебке Эсава.

Что им райский сад, что им древо жизни, древо познания добра и зла, древо снов и мечтаний, древо печали, древо человеческих душ?

Им нужно мясо.

Отвращение к мясу Моисей испытывает еще с того юношеского посещения бойни. Но это племя, которое всегда с рабской завистью взирало на египтян, пожирающих горы мяса, считая это частью их высшей кастовости, жаждет мяса, именно гор мяса, чтобы набить им брюхо.

Сейчас разбредутся, не помня ни слова из Книги, будут с отвращением жевать лепешки из манны и рыдать: кто нас накормит мясом?

Тоска подкатывает к горлу, гонит Моисея подальше от стана, в сухой хлебный запах скудных трав с дремотным голосом ночной птицы, такой же одинокой, как и он сам:

— За что Ты наказываешь меня этим народом? Разве я носил его в чреве, родил его и должен, как нянька, нести в обетованную Тобой землю? Где мне взять столько мяса? Лучше умертви меня — не вынесу этого бедствия.

Моисей уже привык: обещания Его всегда звучат как угроза: ах, вы плакали вслух: «Кто накормит нас мясом? Хорошо нам было в Египте»? Будете есть мясо, не день, не пять, — месяц будете, пока оно не полезет из ноздрей ваших и не станет вам отвратительным.

— Да заколи они всех волов и овец — не хватит им. А потом что? Голод и смерть?

Но поднимается с утра ветер, покрывает перепелами землю до самого горизонта.

В животной радости собирают впрок, про запас, набивают брюха, мясо еще в зубах вязнет, а иные уже корчатся в судорогах, смерть пучит тела, стервятники кружат вдали, готовясь к своему пиршеству.

Что бы ни случилось, виноват он, Моисей.

Похоронят обжор, и навек останется это место в памяти — могилами чревоугодия.

Спасение — в переходах.

Сглаживается тоска, крепнет радость, что остался жив, горло жаждет воды, душа вожделеет отдыха.

Вот и пришли, расположились среди меловых холмов, радующих глаз мягкостью линий, чтобы осесть надолго — отсюда выходить и сюда возвращаться.

Кадеш-Барнеа.

К северу пустыня Син, к югу пустыня Фаран. На северо-западе таинственно и тревожно мерцает в небе — то ли облаками, то ли престолами гор — земля, обещанная Им этому народу, носящему имя одного из праотцев, который боролся с Ним и потому получил имя — Израиль. На северо-востоке серо-коричневые ковриги гор — земля аморреев. К югу и востоку затаившейся угрозой — Амалек.

Оттуда, с северо-запада, Земля обетованная докатывается плодородными долинами, источниками, и, словно бы замерев в разбеге к югу над пустыней, алчущей воды, метелками крон колышут небо над шатрами одному Богу известно кем посаженные финиковые пальмы — воистину райский сад. Такого обильного источника вод, таких огромных гроздьев фиников народ еще не видел и, не понимая, откуда на него свалилось такое, вероятно, и вправду принадлежащее лишь Ему чудо — ведь ни живой души здесь не было с их приходом, — притих по своим шатрам, пытаясь представить, какая же эта Земля обетованная богатая, если на окраине своей столь изобильно и щедро раскрывает себя одному небу.

Кадеш-Барнеа. Перекресток трех важнейших дорог — от Великого моря на западе к Мертвому морю на востоке; по долинам, на юго-восток, к Эцион-Гаверу, Тростниковому морю, в Мидиан; по руслу ручья Син — на северо-восток — к Эдому и горам Моава, обложившим небо по всему востоку.

И выставил Моисей круглосуточную стражу на холмах, ибо объемлющая их тишина подозрительно безмятежна. И радуют Моисея молодые воины, выпестованные на свободе за два эти года пустыней.

Но почему у Сепфоры, которая одна знает, что свалилось на плечи мужа, слезы на глазах? Что случилось?

Достали ее родственнички Моисея, сестра и брат, за ее темную кожу. Их Моисей встречает лишь в священном шатре, стараясь не видеться с ними за его пределами.

— …Непростительно и ей, хоть она женщина. Но ты?..

Аарону неловко. Вот и он заикается:

— Негоже прерывать служение Ему. Или только тебе это дозволено? К нам Он, что ли, не обращается?

О, как Он скор на гнев и наказания! К чему Моисею избранничество такой страшной ценой — и вот уже Мириам покрылась проказой, и вот уже Аарон униженно задыхается: «Прости нам глупость, спаси ее», и вот уже Моисей из последних сил шепчет Ему: «Господи, исцели!»

Смертельно тяжело пребывать в такой близости к Нему.

2. Недолог оазис покоя

Стоят перед Моисеем главы колен, избранные им высмотреть Землю обетованную: Шамуа бен-Закур от колена Реувенова, Шафат бен-Хори от колена Шимона, Калеб бен-Ифунэ от колена Иегуды, Игаль бен-Йосеф от колена Иссахара, Йошуа бин-Нун от колена Ефраима, Палти бен-Рафуа от колена Вениамина, Гадиэль бен-Соди от колена Звулуна, Гади бен-Суси от колен Йосефа и Менаше, Амиэль бен-Гмали от колена Дана, Стур бен-Михаэль от колена Ашера, Нахби бен-Вафси от колена Нафтали, Геуэль бен-Махи от колена Гадова.

Более всего полагается Моисей на Йошуа бин-Нуна, более всего интересует Моисея, много ли на той земле народу, живут ли там в шатрах или в крепостях каменных. Уходят, растворяются в пространстве.

Тревога и покой одновременно объемлют душу Моисея.

И все же крепнет чувство, что беспрерывное напряжение последних месяцев отпустило его, дает ему передышку, и звезды с неба высвечивают серебряной дымкой целительное безмолвие холмов, шелест воды и мягкое веяние пальмовых ветвей льнут к душе приятием и слабым, но ощутимым намеком Его последней тайны.

И нет в душе тех внезапных перепадов настроения, когда кажется: всё им написанное ничего не стоит. И не мешает ему, в эти мгновения одиноко сидящему на холме, что оттуда, из стана, многие следят за ним, и он ощущает это, и знает, что они боятся его, и чем больше боятся, тем больше ненавидят, но он также знает, что обречен отвечать им любовью, ибо ввел в нежелаемое искушение это племя, полное неутолимых страстей, усиленных многолетним рабством.

Моисей намеренно выбрал это место. Обычно здесь в ночи уединяется Аарон.

Час, когда кусты и травы, мертвые днем, начинают жить заемной жизнью — отражением звезд, луны, их живым, прерывистым, как взволнованное дыхание, светом. С момента, когда он стал писать Книгу, его жизнь, его духовное состояние в корне изменились. Вокруг происходят события, каждое из которых может стать последним в этом великом исходе такой массы людей из рабства на свободу, а у него, Моисея, иные заботы — сила написанного такова, что кажется, всё это написано не им. Но ведь начертания букв, их изгибы, иногда срывы, показывают однозначно — его рука выводила их.

За этим каким-то провалом понимания, грозящим неясностью самого существования, скрывается — так он ощущает — главная тайна жизни, а ведь кажется, что за пределами его, Моисея, встреч с Ним и той цепи событий, к которым эти встречи привели, уже ничего быть не может.

Но она есть — темная бездна, выносящая из глубин гнездящейся в душе жизни то тяжкую, как камень под сердцем, неудовлетворенность написанным, то преувеличенную радость от того же течения слов.

Являются ли эти провалы и подъемы духа, не имеющие никакой связи с внешними событиями, выражением какой-то тайной и последней истины?

Каким образом все случайное в его жизни, которое могло быть и могло не быть, обретает вечность? Только ли потому, что Он стоит за спиной Моисея, именно — не водит его рукой, не нашептывает, а соприсутствует?

Почему именно в момент великих свершений, на пике всеобщей эйфории к нему, Моисею, приходит ощущение безнадежности!

Вспоминает Моисей Его первые приближения, когда он судорожно хватался за перо, чувствуя, как вся живость наитий, вызывающих сердцебиение, вся пламенная глубина длящегося мига остаются за пределами этих знаков.

Постепенно Моисей привык к этому внезапному Его присутствию: приближение Его опустошает мир, как песчаный смерч выпивает воздух, и нечем дышать, и явление Его ощущается как бездыханность, когда чувствуешь себя воистину как рыба на песке — пуповина с морем прервалась, а к скудости воздуха пустыни еще не привык.

Ощущал ли Авраам нечто подобное?

Какой надо обладать силой духа, чтобы поверить: твои странствия по земле — начертания будущих путей сынов человеческих.

Несомненно, Авраам глубоко прочувствовал то, что не дает покоя Моисею: страдания Его, изверившегося в преданности смертных созданий. Исчерпаны все обеты преданности. Только такое потрясение, как жертвоприношение сына Ицхака, могло вернуть Ему веру.

Вся жизнь Авраама высвечивается связью-противостоянием с сыном. Не таковы отношения Моисея с сыновьями — скорее с народом. Разве в некоторой степени весь этот исход — не акт жертвоприношения?

Точка на горе Мория и точка на горе Синай — равнозначны. Такое родственное наследие, как жертвоприношение Авраама, требует вести себя на соответствующем уровне. Такой всезабвенности веры в мире еще не бывало.

А ведь Аврааму было труднее, чем ему, Моисею.

Авраам не встречался с Ним впрямую.

И, записывая историю жизни Авраама, Моисей знал: с этого момента судить об Аврааме будут по его, Моисея, версии, и потому старался быть кратким: только деяния.

Моисей понимал, что этой краткостью дает невероятный простор будущим толкованиям, а в том, что это бессмертно и сохранится в тысячелетиях, он не сомневался — такова сила этого события на горе Мория, что самого Моисея она не просто опалила — прожгла насквозь. Он испытывал невероятное напряжение, сдерживал себя изо всех сил, чтобы не добавить даже каплю того, что его обуревало, но было все же личным, а не диктуемым Свыше. «И занес нож…»

Показалось, что даже голос Его… дрогнул.

Это запретно, непроизносимо, греховнее всех грехов, которые снедают Моисея, но он не может избавиться от этого и с каждым разом все явственнее убеждается: на всем протяжении Книги от описания Сотворения мира до его, Моисея, появления на свет только в этом единственном месте, кратком, в несколько слов, Его голос дрогнул.

Это говорит о чем-то более высоком и равновеликом — всей совокупной жестокости жизни и мира.

Вздрагивает в испуге Моисей, словно летучая мышь коснулась сзади шеи, ударила в плечо. Господи, это костлявые холодные пальцы Аарона.

Присел на камне напротив. Как он поседел и постарел в этом ветхом одеянии, без роскоши священнических одежд, отец ставших внезапной и нежеланной жертвой сразу двух сыновей, Надава и Авиу, и никакой овен не был подброшен ему, как Аврааму, а вся их вина была в том, что принесли они огонь, который Он не велел им, перестарались — и были сожжены.

Сидят они друг против друга, два брата, втянутые в непосильные для человеческого сердца взаимоотношения с Ним, и Моисей, давно жаждавший этой встречи, пытается неловко выразить соболезнование, и Аарон, гладкоречивый Аарон что-то бормочет в ответ о том, что непонятно, на чем вся эта жизнь держится, почему любят, плодятся, всё это большая и никем не объяснимая загадка, всё это весьма хитроумно устроено, чтобы обеспечить продолжение жизни, а зачем она, случайная и напрасная, не понять, и это бормочет первосвященник Аарон, и слезы стоят в уголках его глаз, так не к месту дрожа и поблескивая в мерцании когда-то любимых Аароном звезд.

— Я никогда не боялся смерти. А с того мига, как ушли мои мальчики, я вообще не знаю, что я делаю на этой земле. Прости меня, тебе трудно это понять. Ты полон жизни: слишком много Он возложил на твои плечи. Пойми, это не просто слова — я ведь люблю тебя, привязан к тебе самой судьбой, потому и страдаю, когда ты проклинаешь этот народ, и вовсе не потому, что он этого недостоин. Просто я не верю, что можно, так жестоко проклиная, не заразиться самим воздухом этих проклятий.

— Прости и ты меня, брат, за то, что любые соболезнующие слова звучат фальшиво. Ты говоришь, я полон жизни. Совсем недавно я молил Его — я жаждал отдать Ему душу, потому что — ты точно сказал — слишком много Он возложил на мои плечи. Но кроме смерти, есть жизнь и — прости за кощунство — радость, и в самые страшные мгновения абсолютного одиночества в пустыне я ощущал ее, как, вероятно, женщина ощущает плод, шевелящийся под сердцем, — будущую Книгу.

Неисчезающая тайна этой радости — за всеми бедами, за всем отчаянием существования — Его скрытое присутствие в каждом знаке этой Книги, и это делает ее неподвластной варварскому беспамятству времени.

— Это будет великая Книга. Но и она как дворец или храм — окнами на кладбище. Правда, покрытое цветущими деревьями, но все же — поле смерти.

Иногда и мне она кажется мертвым собранием знаков, но иногда течение слов, как смерч, заверчивает все живое, стремясь этой силой мироверчения прорваться к истине. Смерч проносится. Все обретает покой. Но опыт жизнепознания внутри смерча не исчезает, дает понять, что ты прикоснулся, пусть на миг, к вечности.

— Излишний восторг нередко принимает равнодушие за вечность.

— Знак, брат мой, знак одолевает равнодушие. Вот «эй», — вихревая память юности врывается в душу Моисея с прикосновением посоха к тускло мерцающему под луной песку, — это вздох Его. Исчезающий и вечный, как вдох и выдох самой Им сотворенной жизни. Вот «йод» — точка, из которой возникает мир.

Равновесие неба и земли в каждой букве — вот залог проникновения в Его сферы. Горизонт — равновесие неба и земли. Почему тебя охватывает волнение, когда глядишь на горизонт? Потому что ты ощущаешь себя весами земли и неба, соучастником их творения, сотворцом. С восхода солнца ты — стрелка Божьих весов, долгая с утра, короткая в полдень и особенно длинная к вечеру, сопротивляющаяся тьме, ибо вечен страх, что утро не наступит.

Книга же — граница между вечностью и забвением.

Сефер — сфар[13].

— Но как ты впервые ощутил это? — оживляется Аарон.

«Смертельное любопытство — лучшее лекарство от любопытства к смерти, — думает Моисей, — и еще — долг: всего несколько часов назад первосвященник Аарон неумолимо и строго вел вечернее служение Ему перед началом Субботы», — и вслух:

Однажды в пустыне проснулся, дрожа от холода. Неизведанная ранее свежесть подступала в абсолютной тьме досуществования. Передо мной как бы предстал черновик собственной моей судьбы, вправленный в еще незавершенный черновой вариант Бытия. Оставалось закрепить это на папирусе четко и ясно. Но тут же все исчезло.

— Я имею в виду иное: как ты впервые почувствовал Его присутствие?

— У пылающего куста терновника. Я был тот же, но… Отпали доказательства, исчезла причинность. Одна пугающая, звенящая, как смертная истома, абсолютность.

— В эти невыносимо тяжкие дни, после смерти моих сыновей, я пришел к однозначному пониманию: любовь к Нему — это, с одной стороны, спасение от самого себя, с другой — приход к самому себе, истинному. Но ощутить Его присутствие впрямую…

— Это как погружаешься в глубь вод. Еще миг — и кончится воздух. Захлебнешься или вынырнешь. И на этом огненном стеснении собственной жизни в груди ты видишь Его, чтобы вынырнуть на беспамятную поверхность, но уже Его не забыть. Ты говоришь, любовь к Нему? Это слишком просто. Не любить, а — познать — вот главное.

— Так и быть, — грустно сказал Аарон, — я назову смерть более приемлемым для твоего познания словом — Ничто. И весьма любимое тобой бытие возникло из Ничто, как из малого, мгновенно высыхающего семени возникает существо. Выходит, Ничто как бы всегда наготове таит в себе это бытие, огромней и емче его. Ничто бессмертно. По беспредельности, всепроникновению, невидимости оно равно Его сущности. Ничто обводит невидимым, но весьма ощутимым контуром все вещи, существа и события, ищет в них любую щель, чтоб вдвинуться в нее, залить беспамятством, оттенить этим беспамятством жизнь и память об этой жизни, обесценивая её в самой ее торжествующей сущности. И именно тот, кто неопровержимостью знаний и в слепом ожесточении сердца отрицает Ничто, наиболее близок ему. Жрецы страны Кемет далеко проникли в ущелье Ничто, но оно у них слишком отдает мертвечиной. Я чувствую его, когда в одежде первосвященника ухожу в молитву, как ты погружался в омут: именно там оно, в молитве, когда трудно отличить пение от плача, ибо вблизи Него они неразличимы. Я никогда не видел и не увижу Его, но в минуты пения — этой тонкой гортанной тоски — Он мне ближе всего. Я познаю Его в печали. Вот и оказывается: печаль, обожествленная Его присутствием, пробивает время и косность животного существования. Именно она в раскаленной печи пустыни вылепит из этой дикой массы народ, как лепят и обжигают сосуды необычной красоты…

Аарон задохнулся от стиснувшего горло напряжения, закашлялся, махнул рукой, растворился в темноте…

Уже потянуло рассветной свежестью, Моисей не может уснуть, сидит над свитком, а из головы не выходят слова Аарона: «печаль, обожествленная Его присутствием», — печаль отдана в удел Аарону, и тут Моисей ощущает свою слабость, оттесненность, словно бы Он говорит ему, Моисею: это не твое.

Одно утешение — опять читать эти строки, вспоминая, как слова, выходящие из-под пера, становились твердо, камнем в плоть земли — навеки. Он уже привык к тому, что каждое написанное слово приносит мимолетную радость и вечное раскаяние. Моисей который раз плачет над историей смерти Иакова. Моисей который раз ощущает сердцебиение, вспоминая тот миг, когда поставил мостик над бездной — перешел от Сотворения мира, истории Авраама, Ицхака и Иакова к своему рождению, поставив все это в один ряд, пугаясь собственной дерзости. Это был не шаг — прыжок через пропасть в тот миг, когда он подумал об отце своем и матери как об абсолютно посторонних людях и начертал: «Некто из рода Леви пошел и взял себе жену…»

Он чувствовал, как ступает по раскаленному песку, приближаясь к убийству египтянина — всего через несколько строк от рождения.

А ведь целая жизнь была между этими строками, оставалась за их пределом, и в ней страна Кемет сотрясала циклопической мощью пространства и антивременем стоящих рядом, но несоединимых вещей и событий. И святое писцовое дело отражало эту несоединимость — в ней не было тяги сверх выполнения египетским писцом своей обязанности. Написанное Моисеем заведомо обладает такой тягой, что всякий, прикоснувшийся к этому тексту любопытством, страхом, молитвой, сопротивляясь, станет проводником, узником, рабом этой тяги, как и сам Моисей.

В свое время он ощутил в египетской цивилизации обломки, на вид склеенные в колоссы и дворцы, чье время прошло, и Сфинкс виделся отработанным каменным знаком предыдущей неудачной попытки Бога сотворить мир, попытки, оставившей эти грандиозные фрагменты.

Тут же знак противостоял камню.

Невидимая сила жизни — видимой смерти.

Моисей писал Книгу как бы в самоотсутствии, вычеркивая себя насильственно. Эта постоянная контролирующая себя тяжесть самоскрывания выработала особый лапидарный язык. Это мучительно — ведь за Писанием шумит, опрокидывает Моисея мир его жизни, все, что ежеминутно питает или отравляет его душу. Но чувство языка, этого речевого ключа, несущего ток Его мира, приносит в душу Моисея радость, и ток этот яростно, как вода, обтачивающая камни тверди, придает словам и предложениям, а по сути, стихиям, формы, кажущиеся прихотливо-случайными, которые в конце концов оказываются краеугольными камнями Его мира. И именно потому, что Моисей как бы сопротивляется потоку — не из упрямства, а в силу иной скорости познавания жизни, естественной инерции сознания, замирающего под обвалом, он ощущает себя некой плотиной, от которой поток этот идет более соразмерно, но с энергией, во много раз усиленной этим препятствием. И все же не раз внезапно в страхе замирает над пропастью — где же мост? После потрясшей его ночной встречи с Аароном, догадывается Моисей, но не хочет себе признаться в том главном, чего ему не хватает при всей его кротости, — чуткости к страданиям других.

И потому не перестает удивляться, как в писании словно бы сами собой устанавливаются законы сюжета, выражения, действия. Медлительно развертывание текста, наперед насыщенного вечностью диалога с Ним.

Сорок дней обретается Моисей в оазисе покоя, размышлений над Книгой, ни на миг не теша себя этим покоем — все, затаившись, ждут возвращения лазутчиков.

В сороковую утреннюю стражу чист серебряный звук трубы — вернулись, двое несут на шесте гроздья винограда, остальные — в мешках яблоки и смоквы, и у всех у них глаза расширены, как бы смотрят в галлюцинирующую пустоту, откуда вернулись. Моисею знаком этот взгляд, не предвещающий ничего хорошего, — у страха глаза велики.

Отсюда, из пустыни Сил, они дошли до города Рехов и даже до города Хамат в Аялонской долине, затем поднялись на юг в горы, к Хеврону, который заложен на семь лет раньше Цоана в стране Кемет, откуда родом кочующее племя цыган. В Хевроне живут потомки племени великанов Талмай и Ахиман. Земля и вправду там течет молоком и медом, но города — крепости каменные, народу уйма и великанов не счесть.

— Что скажете, Йошуа и Калеб? — спросил Моисей.

— Я знаю нашу беспечность, — говорит Йошуа, — страх высушивает наши кости и подгибает колени. Но те великаны беспечнее нас, по безмятежности их лиц видно, что Бог их оставил. Они слишком разжирели, чтобы суметь себя защитить. Мы их одолеем.

— Не слушайте их, — закричали остальные, — земля там воистину прекрасна, но поедает своих жителей, а перед великанами мы чувствовали себя как саранча!

Скорее, чем услышал и понял, ощутил Моисей жаркое веяние, словно бы внезапный горячий ветер пустыни яростным порывом поднял дыбом метелки пальм. В следующий миг дошло до него — это животный вопль, вырвавшийся из тысяч глоток и чрев. Только затем он видит тысячи остекленевших, словно бы опустошенных безумием глаз, только затем до слуха доходят отдельные крики, визг, рыдания взахлеб.

Все, обретенное в эти два года странствий по великой пустыне ценой страданий, жажды, страха смерти от песчаных бурь, змей, скорпионов и василисков, — ощущение внутренней свободы, редкие минуты слияния с бескрайним пространством, крепость рук и ног, всегда вызывающая зависть у оседлых народов к кочевникам, сыновья, не знающие рабства, души которых выпестованы уже врожденным достоинством и бесстрашием, — все это вмиг слетело, как шелуха от лука, о котором так рыдали, вспоминая страну Кемет, а вернее, ни на миг ее не забывая.

И сыновья их — младше двадцати — на сторожевых постах вокруг лагеря — с удивлением и растерянностью глядят на разбушевавшихся отцов, на бьющихся в истерике матерей.

Как в предчувствии землетрясения, песчаной бури, смерча, на глазах сворачивающего в жгут небо и землю, из всех щелей и нор вылезают всякие твари — тараканы, скорпионы, змеи, чтобы затем еще глубже забиться в любую дыру, только бы сгинуть с глаз, — выскакивают из этого обезумевшего людского скопища никогда раньше не виденные Моисеем существа, и у всех у них почему-то яйцевидные головы, как у змеи Гайи, и рты их, ощеренные до ушей, истекают слюной.

А рев усиливается.

— Лучше бы мы умерли там, в стране Кемет…

— Для чего Господь ведет нас, как стадо на убой, под мечи врагов, чтобы жены наши и дети достались в добычу этим страшным великанам?

— Лучше уже умереть в пустыне…

— Лучше вернуться в Кемет…

— Вернуться-я…

— Верну-у-уть-ся-я-я…

— Они уже в печенках у нас, эти Моисей и Аарон! — визжит какое-то существо с кошачьими повадками. — Поставим себе других начальников и вернемся в Кемет, фараон — истинный наш отец, примет заблудших сыновей под свое крыло…

— Истинный наш отец… — вопят тысячи глоток.

— Не искушайте Господа, — падает лицом к земле Моисей, вслед за ним Аарон, Йошуа и Калеб.

Существо с мордой шакала почти вспрыгнуло на них, провыло омерзительно, тревожно, возбуждающе:

— Побить их камнями!..

— По-би-и-ить…

И уже видит Моисей этих людей, вставших, как псы, в стойку на задние лапы и подбирающих камни.

Но в этот миг сноп огня, расколов пространство, ударяет в ближайший холм, и задымился камень, и пошли один за другим снопы огня, и раскаты грома перекрыли все звуки. И все, задрав головы, видят черные лохмы туч, тяжело волочащиеся по холму. И ударил молотом — в головы, плечи, спины — ливень в месяце тишри, распластал тела в потоках вод, более чистых, чем росы небесных высот, — топя, потроша, очищая, промывая души, переполненные страхом и желчью злобы. И не громы, кажущиеся каменными глыбами, падают на их головы — Он говорит Моисею:

«Доколе этот народ будет досаждать Мне? Истреблю его на корню, и пойдет от тебя народ, более многочисленный и сильный».

«Господи, — молится Моисей, распластавшись в потоках вод, — что скажут народы, знающие, что Ты призрел нас: Господь не сумел их ввести в Землю обетованную и потом погубил в пустыне…»

В ослабевающих столбах вод, приподняв головы, все видят Моисея на холме, в который ударил сноп огня. Он говорит, и, кажется, гром усиливает его голос — необычно ясный, жестокий, неумолимый:

— Господь и на этот раз всемилостив, но все, кто потерял душу человеческую, выступил против Него, все — старше двадцати лет — не войдут в Землю обетованную, кроме Йошуа и Калеба. Сорок лет вам скитаться в пустыне, пока не вымрете.

Поздно ночью, молясь в шатре Господнем, слышит Моисей шум, голоса, лязг оружия. Выглядывает.

Толпа вооруженных людей с факелами движется к шатру.

Вышел к ним Аарон и тотчас вернулся:

— Они умоляют их выслушать.

— Мы страшно согрешили, — говорят они Моисею, — но лучше нам умереть сейчас, чем сорок лет скитаться по пустыне, зная, что нас ждет: стервятники выклюют нам глаза.

— Разве я не предаю земле умерших? — говорит Аарон.

— Мы хотим оружием отвоевать землю, обещанную нам Всевышним.

— Дело это пропащее, — говорит Моисей, — вы преступаете Его повеление и падете от вражеских мечей.

Но — упрямые и безрассудные — ушли в ночь по долине в горы, в сторону Хеврона.

Были биты с позором воинами Ханаана и сынами Амалека, господствующими на высотах, бежали до самой Хормы — заклятого места.

Дышат угрозой сумеречные дали и ближние холмы вокруг Кадеш-Барнеа.

Покидают оазис сыны Израиля — вновь на юго-восток — в пустыню Фаран — в жар, сушь и безводье.

Глава тринадцатая. Мед и горечь вечности