Пустыня внемлет Богу — страница 18 из 19

1. И разверзлась земля…

Аарон давно ощущает недоброе, переступающее лапами или змеино пресмыкающееся где-то совсем рядом, иногда на миг проскальзывающее в снисходительной улыбке Кораха или кого-либо из его сподвижников по отношению к молитвам и поучениям Моисея, этого, по их высокомудрому мнению, простака, пастуха, возникшего неведомо откуда, увлекшего эту темную массу байками и навлекшего на нее одни беды.

Внешне кажется — масса смирилась с Божьим наказанием — кочевьем на всю оставшуюся жизнь, и отцы с тревогой и смирением вглядываются в обвеваемые особым светом раскованности и свободы лица сыновей, явно ощущая, как грядущее невидимым, но ослепляющим клином отделяет их, обреченных, от детей, высвеченных тягой к Земле обетованной. О возвращении в Египет без детей и речи быть не может, и потому следует обустраиваться в этой скитальческой жизни, называемой кочевьем, выращивать скот, искать пастбища, рожать детей, забыть о времени, когда проживали в стенах из камня и глиняных кирпичей, и стараться извлекать радость из каждого дня проживания в колыхаемых ветром шатрах, на одном дыхании с пространством, равно отторгаемым и лелеемым, с шатром Господним, который, по сути, тот же шатер, да не тот, и Аарон ощущает это опаляющее его смертельное любопытство массы, наркотическое желание приникнуть хоть краем глаза к любой щелке шатра, проникнуть в него хотя бы на миг и страх это сделать, жаркое дыхание и трепетание этой массы в отдалении — вокруг шатра.

Аарон понимает их, ибо в определенной степени и сам не может освободиться от смертельного любопытства к Моисею, к тайне его связи с Ним, к тому, как Моисей ревниво относится к этой связи, словно бы считая ее личной собственностью и в то же время мучаясь этим, пытаясь изжить эгоистическое чувство, постоянно ища равновесия между собой, Его присутствием, Аароном и массой.

Всю жизнь исповедующий души человеческие, Аарон чувствует, как Моисей борется с собственным нежеланием открыть заповеданное Им, как бы ставшее его, Моисея, личным душевным кладом, и этой вынужденностью метать «бисер» — не отсюда ли вечное Его понукание Моисеем, вечное подталкивание: «Пойди и скажи сынам Израиля»?

Не потому ли Моисей время от времени жалуется, как на исповеди, Аарону, что у него одно желание — сбежать хотя бы на время в пустыню, побыть одному, как в годы пастушества. Более того, в какие-то мгновения он, Моисей, с невероятной остротой осознает, что требование Его создать некий высокий заповедник жизни для этой массы, вернее, для будущих ее поколений, противоположно желанию Моисея жить в пустыне и в одиночестве. В припадке откровения Моисей винит себя в гордыне, в нечестной игре с самим собой: ведь Он жаждет сближения с человеком, вхождения в душу каждого, а Моисей приблизил к Нему лишь этих высокомерных выскочек, сынов Леви, его, Моисея, двоюродных братьев, — Кораха, сына Ицхара, Дотана и Авирама.

Аарон отлично помнит, как недавно за общей трапезой они с профессиональной чрезмерностью подхалимов лили Моисею елей на голову, пытаясь выведать о его пребывании на вершине Синая, о тайнах ковчега Завета, а Моисей пытался отделываться намеками, заикался больше обычного. Не раз Аарон ловит себя на мысли, что косноязычие Моисея тоже в некой степени уловка, чтобы утаить то сокровенное, что передано ему Им.

Но у этих выскочек крепнет ощущение, что ничего-то особенного Моисей и не знает, а они, логически и философски мыслящие, умнее его.

К Аарону они до поры до времени относились снисходительно: все же обучал и воспитывал их. Даже пытались склонить его на свою сторону. Один из разговоров с Корахом, после вечерней службы, особенно знаменателен. Как бы исповедуясь, Корах перевел разговор на личность Моисея: «Человек действия, а не размышления, решителен, слышит голоса… Но сколько смертей обрушил на нас, уже и не стоящих этого исхода. Да, и в рабстве умирали, но не сразу и не в таком количестве… Разве мы, Аарон, не ощущали Его присутствия и до прихода Моисея? Но не в таком примитивном понимании, как это у жрецов Кемет, которым вынуждены были поддакивать из страха смерти, или у Моисея… Ну что это — „И в начале сотворил Бог небо и землю“? Не выдерживает никакой философской критики».

— Видишь ли, Корах, — сказал Аарон, — это те самые давно искомые всеми слова, которые непроизносимо и ненайденно таились в сущности будущего сотворения мира, и никто в миросознании не сомневался и с трепетным ожиданием, лишенным вообще временной протяженности, готовился к мигу, когда слова эти будут произнесены, потрясут бездну хаоса — тоу ва-воу — и поразят всех неодолимым возникновением реального мира.

— Но при чем тут Моисей? — Зрачки Кораха расширились, словно бы Аарон своей тирадой поставил его на грань безумия.

— Пойми, Моисей в пустыне был сам себе духовной академией, сам с собой теоретизировал, сам себе был кельей отшельника и башней из слоновой кости, в общем, всеми формами сосредоточения, мыслящего одиночества. Исчерпал все сомнения и все свое любопытство прежде, чем прийти к Нему, а точнее, встретиться с Ним, ибо стремление к встрече было обоюдно. Это уже потом все мы начали получать крохи со стола этой встречи и вдруг почувствовали себя великими мыслителями. Постой, постой…

Корах явно пытался сбежать, нетерпеливо теребя край полога шатра Господня.

— Подумай над таким понятием — «запредельность самоотсутствия». Понимаешь? Он, принявший решение сотворить мир, ощутил именно в Моисее эту запредельность самоотсутствия, которая может позволить человеческому существу довести до мира людей Его замысел, и вот весь смерч знаков — как пылинки, высвеченные лучом в хаосе, — засталбливается семью лучами-ударами, неотменимыми во всех мирах, — «В начале сотворил Бог небо и землю».

Корах бежал.

Аарон отлично знает повадки этой «философствующей братии». Из их среды вышло наибольшее число доносчиков, пусть под угрозой преследований и смерти, но ведь общая и, по их мнению, «темная» масса отличалась большей стойкостью и, как ни странно, достоинством. С той же брезгливостью и высокомерием относились эти «интеллектуалы» к тем, кому доносили, но, если дело пахло смертью, ползали у них в ногах. Здесь же, на воле, страх этот улетучился, брезгливость и высокомерие достигли опасного предела, а умение доносчика сочинять и распространять слухи нашло благодатную почву в этой подверженной внезапным буйствам и столь же внезапной отрешенности массе.

И вот уже стали поговаривать об Аароне, что стар, разводит семейственность, тоже фараон отыскался, собирается передать первосвященство сыну Элиезеру, а ведь есть более достойные (явный намек на Кораха).

Уже несколько дней ощущает Аарон это недоброе брожение, словно некий приглушенный гул голосов, бубнящих во сне, а в это утро и Моисей вновь ударился то ли в исповедь, то ли в проповедь:

— Вот уже несколько ночей я думаю об этом. Кочевье — имя подвижному пространству. Оно прививает душе ощущение длящейся свободы. Но ведь Он с нашей помощью ведет эту массу опять в узость оседлости, из шатров в «камень». А водит по пустыне, чтобы сделать этому народу прививку пространством, заразить его пространством. Народ не просто покинет пустыню — понесет ее в себе. И это порождающее истинность души про-стран-ство будет их странностью. И все окружающие народы, ощущая свое отсутствие в его присутствии, будут стараться стереть этот народ с лица земли, но благодаря этой странности он будет вечен.

— При условии, что народ этот не откажется от Него, а нас с тобой раньше не сотрет с лица земли, — говорит Аарон и передает Моисею свой разговор с Корахом.

Моисей мрачнеет и надолго задумывается.

— Там, на горе, — говорит он, медленно подбирая слова, — я пребывал во мраке, который был ослепительным сиянием абсолютной веры, но вот — спустился, и сияние это обернулось жесткостью предписаний. Может, в этом моя вина? Не сумел передать то, что коснулось меня. Будучи на высоте — оказался не на высоте. И в этом главная моя вина перед Ним, а не тот нетерпеливый удар посохом в скалу, чтобы добыть этому крикливому племени воду.

— Слышишь гул? Отпахни полог шатра.

Вот она снова — людская стена, чье знакомое Моисею и Аарону опаляющее дыхание и глухой гул выдают то внутреннее, затемняющее разум буйство, которое не смогли остановить ни болезни, ни смерть. И ни одного молодого лица: все они отосланы на сторожевые посты, на какие-то незначительные работы.

О, как трудно смириться с участью потерянного поколения, как легко манипулировать им, покупая несбыточными надеждами и действуя на их попранное самолюбие.

И впереди всех — Корах. Лицо его багрово от смешения чувств — высокомерия, страха, понимания, что это пик его жизни и нет пути назад.

— Полноте вам, Моисей и Аарон, — Корах напрягает голос, чтобы слышали все, — вот перед вами все общество. Все — святы. Господь — среди них. А вы ставите себя выше общества, выше народа. Почему это Аарон присвоил себе право передать священство сыну? Разве нет среди нас более достойных?

— Слушай, Корах, — говорит Моисей, — неужели тебе мало, что Господь приблизил тебя, твоих братьев, отправлять службу при Нем, — вы домогаетесь еще и священства, нападаете на Аарона. Где Дотан и Авирам, сыны Элиава?

— Они сказали: только потому, что Моисей приказывает нам прийти, мы не пойдем, — кричит Корах, — они сказали: мало ему того, что вывел нас из земли, текущей молоком и медом, чтобы погубить нас в пустыне, так он еще хочет властвовать над нами? Привел ли он нас в землю, текущую молоком и медом, дал ли нам поля и виноградники? Он что думает, все эти почтенные люди слепы?

— Слушай, Корах, и все те, кто несет службу Ему, приходите завтра, каждый с кадильницей. Кого Он изберет — тот и будет свят.

— Почему это завтра? — Корах выразил слабый протест, и лицо его по-лисьи заострилось, поплыв на гулкой волне недовольства толпы, и вправду возомнившей себя обществом.

— Не надейся, Корах, мы не сбежим. С Ним мы связаны жизнью и смертью.

Снова заволновалась, забубнила толпа: появился Йошуа с молодыми воинами. Молча окружили шатер Господень, Моисея и Аарона. Тут уже не до философских дискуссий. Дело пахнет войной между братьями, сыновьями и отцами.

Моисей это знает: сбиваемые с толку противоречивыми мнениями, впавшие в массовый психоз, толпа, племя, народ теряют чувство самосохранения, становятся игрушкой любого краснобая. Сколько народов исчезло с лица земли, стоило лишь всегда таящимся за горизонтом соседям ощутить эту внутреннюю слабость.

— Истреблю их в один миг, — сказал Он Моисею.

— Господи, — пали на лица свои Моисей и Аарон, — один человек согрешил, а Ты гневаешься на весь народ.

И, сутулясь, словно бы сгибаясь под тяжестью воли Его, вторгается Моисей в раздающееся с неохотой людское скопище:

— Отойдите от шатров Кораха, Дотана, Авирама и всех, кто с ними. Обычная смерть настигает каждого из нас, и никто не знает часа, когда она приходит. Вы слышите гул под ногами, предвестье землетрясения? Только Он может разверзнуть землю под теми, кто Его презрел. Быть может, и мы с Аароном среди них?

И кинулась толпа во все стороны, ибо земля затряслась под ногами и пошла трещинами, и на глазах у всех провалились в них Корах, Дотан, Авирам и все, кто с ними. И великий вопль объемлет людское скопище от края до края стана, и всю ночь плач, стон, крик исступленно раскачивают эту огромную массу, такую ничтожно малую на бескрайних ладонях безмолвной пустыни, под отчужденным взглядом далеких звезд. Словно какая-то слепая, гибельная страсть изводит души этих людей и с рассветом снова гонит их к шатру Господню потрясать кулаками и рвать на себе волосы, обвиняя Моисея и Аарона в безвинной смерти жен и детей тех же Кораха, Дотана и Авирама, они-то в чем виноваты. И начинают падать бездыханными бегущие впереди, и Моисей кричит Аарону: беги с воскурениями в толпу, стань между живыми и мертвыми, останови гибель.

Господи, какие же неисповедимо гибельные глубины страстей пробуждаются в душах людей, что их не могут остановить никакие Божьи знамения и кары.

2. Аарон

Уже умерла Мириам в Кадеш-Барнеа. И пресеклись все источники, и Моисей словом Господа должен был обратиться к скале, однако не выдержал и ударил в нее посохом, и хлынула вода, но за эту минутную невоздержанность был отлучен от Земли обетованной.

После смерти Мириам прилепился Моисей душой к Аарону как никогда ранее, к Аарону, старшему брату — первенцу, столь искушенному в делах земных, знатоку печали, хранящему оглушительное молчание потерянного поколения, всю жизнь потрясенно вслушивающемуся в безмолвие затаившейся повсюду тоски.

— Можно ли так легко расставаться с кладбищами на путях наших? — говорит Аарон Моисею. — Обернись: частица твоя остается. Тишина, сладостная печаль и горечь вечности над могилами. Вороны, стервятники, пичуги. Запах детства в долине, заросшей миртом. Разве тебе безразличен этот круг пространства оливкового цвета? Почему тебя ни на миг не тянет оглянуться на эти дни и времена, отбрасываемые, как прах из-под копыт скота? Понимаешь ли ты, что это значит — ждать, пока все поколение вымрет, твое поколение, в котором и с которым ты жил и с которым уйдешь? Я стольких похоронил, что мне кажется, мы все мертвы, хотя и не подозреваем об этом. На этих железных горах, на этих поднебесных кругах — где ты был с Ним — я лишь слышу их голоса, их молчание, вижу их тени, и Ничто дышит совсем рядом — они канули в него, одушевив его своей памятью и своим дыханием. А я что? Я стараюсь укрыться печалью. Я говорю: всё суета сует, но ощущаю их отсутствие, а это и есть любовь, которая бесшумно ступает рядом и скребет мне душу когтями, ибо жизнь утекает песком в воронку. Да, я знаю — лучше быть живым псом, чем мертвым львом, жить, пока тебе дали жизнь, но я не хочу ее, ибо переполнен, как соты медом, их смертью и безмолвием, а ты знаешь, что это — объесться медом.

Молчит Моисей, во все глаза смотрит на Аарона, чувствуя, что прощается с ним.

— Твоя сила и твоя беда, — продолжает Аарон, — в том, что ты, подобно Ему, жаждешь высечь некий идеал человека по своему образу и подобию. Более того, ты слишком замахнулся, задумав по себе лепить целое поколение. О, я бы тоже хотел, но я знаю предел своих сил и слабость души человеческой. Только ты мог сорок лет прожить в пустыне, подобно льву. Но лев требует бескрайних просторов, он велик, но и хищен, ибо по себе мерит силы окружающих. Ты не видишь той силы, которая раздувала твои ноздри там, перед фараоном. Львов он мог убивать руками своих подручных. Но человек, обернувшийся львом, — это уже нечто сверхъестественное, это — от Бога. Он выглядел глупцом, этот называющий себя повелителем мира лысый человечек, могущий мановением мизинца как козявку раздавить любого. Но и этих повелителей мира посещают кошмарные сны, где душа их обречена биться, как подстреленная птица в черном воздухе. Он страшился не столько тьмы египетской, сколько черного солнца в той тьме. Я его видел, это солнце. Я верен тебе, как пес. Но порой на миг слышу шорох крыльев пронесшегося безумия, говорю себе: на этот раз пронесло. А ведь было — на миг — желание умереть, как жаворонок, задохнувшийся от жажды перед миражем. Это после золотого тельца, когда я видел: души исчезают, как уступчивый воск свечи. Я думаю, плоти долго еще снится сон отошедшей жизни, полный ее слепок, но уже насыщенный светом печали и сладостного забвения, которые так редко посещают разум и душу в этой жизни, оставляя неизгладимый след — тропу к месту захоронения. Произносишь имя — как раздуваешь мертвый уголек: в одном звуке умещается все, чего уже нет, как и не было. И всегда меня мучит: видят ли они нас как облако или звезду, или как мы их — в памяти и во сне, когда мы реально прикасаемся к ним, но ощущение какой-то запретности не оставляет нас…

Аарон хоронит потерянное поколение. Пропадает у холмиков, вдыхая бальзамический запах мирта в оазисах. И отправляется народ из Кадеш-Барнеа к горе Ор, где Им назначено Аарону умереть, и он уже настолько там, что с едва сдерживаемым нетерпением идет на гору Ор, поистине мерцающую для него горой света, даже как-то улыбаясь, и сопровождающим его, плачущим исподтишка, это кажется улыбкой помешанного. Снимает Моисей с него одежды первосвященника и облекает ими Элиезера, сына Аарона.

И оплакивают умершего тридцать дней сыны Израиля. И странно думать Моисею о брате в прошедшем времени, вспоминать, как вулканический взрыв свободы среди болот и низин земли Гошен своим валом залил скепсис Аарона и он подавлял в себе это чувство до последнего своего часа, с плохо скрываемой печалью следя за кажущейся ему слегка примитивной активностью Моисея. Метафизические тонкости, эти подводные камни скепсиса, Аарон хранил в душе, по честности своей не желая их прятать за пазухой.

Кто он, Аарон? Незаурядная личность, попавшая не в свое время, или, наоборот, залог истинности своего времени? Откуда в нем эти тайные ростки высшего презрения к земному? Он не открывал своей души не потому, что боялся побивания камнями или думал, что не настало время, — просто принимал это свое понимание как нечто само собой разумеющееся. Но сила его личности вызывала в окружающих некую ауру тоски, переходящей в приступы буйства. И теперь, после его смерти, все более ощущается, что он становится идолом и совестью потерянного поколения.

Аарон любил рассказывать об индийских аскетах, этих почти мертвецах, внутренне отрешившихся от всего земного и слившихся с их богом без любви к нему. Перейдя определенную черту, они уже не могут вернуться обратно в нормальный мир, хотя внешне, как все, едят и пьют, только глаза — отверстия — провалы в иной, мертвый мир. Мы, говорил Аарон, привыкшие в течение многих поколений твердо ходить по земле, просто забыли о толчках внутреннего огня, вулканических извержениях человеческого духа. По мнению Аарона, Моисей и есть такой вулкан, изнутри к Богу, как те аскеты — вулканы вовнутрь.

И пришел Аарон к Моисею во сне и сказал: расставание наше временное, а не пространственное. Просто твое время для меня остановилось, мое же превратилось в вечность. Потому мы и разновременны. Но, говоря это, Аарон был печален, как никогда, ибо никто не угрожал ему, никто не заставлял его это говорить, даже Он, — ведь угроза — дело живое, значит, несет в себе надежду.

Аарон же был по ту сторону надежды.

3. Яхмес

То, что он остался жив, было даже для него, прошедшего огонь и воду, сверх понимания. Бритоголовый и бритобородый по обычаю страны Кемет, он отрастил волосы и бороду, сменил имя, благо свои люди могли в любом месте плодородного Полумесяца снабдить его нужными документами, но он достаточно скоро убедился, что за ним никто не охотится. С удовольствием, в беспамятном наслаждении ловит он свое отражение в зеркалах, продающихся среди многоцветной пестроты базаров Ура Халдейского, пьет вина в увеселительных домах Вавилона, знаменитая башня двоится в его глазах, пляшут сады Семирамиды, так летуче висящие поверх каменных стен, но упорно отводит глаза от мощно бегущих вод Евфрата. Вообще в Двуречье, вдалеке от моря, он чувствует себя спокойнее.

Удивительно, как память человеческая коротка. Считанные годы прошли со времен События, а люди с трудом припоминают: было что-то вроде бы давным-давно: нашествие жаб, саранчи, язва моровая, тьма долгая, первенцы умирали, но помнят это, может, потому, что шло это подряд, одно за другим, иначе бы начисто забыли. Почему? Кто-то, видно, прогневал богов подземных. Илом забвения покрыло память. Минутами он ловит себя самого на мысли: может, вправду ничего этого не было?

Но приходила ночь. Стоило задремать, как начиналось движение, тяжелый конский топот, металлический звон оружия, скрип колесниц, мощное дыхание коней и людей, и все это давящей массой в шестьсот колесниц единым напором разгорячает воздух…

На этом сон прерывался, ибо был невыносим. Спасало бесконечное странствование — по городам Негева, вотчине царей Амалека, по горам, где проживают амореи.

Однажды ненароком увидел людей, чье развязное и навязчивое любопытство ко всему окружающему и плохо скрываемая неуверенность пробуждают в нем подозрение. Он увязывается за ними, пытаясь поближе рассмотреть их лица. Сердце его тяжко колотится. Он почти не сомневается, он даже припоминает имена некоторых, ведь у него гениальный нюх ищейки на запахи и лица: вот Игаэль, вот Иошуа. Он долго идет за ними, боясь подойти, как боятся иметь дело с призраками. В Хевроне теряет их из виду: как сквозь землю провалились, может, опять в одну из пучин.

Бегут годы, шумит вокруг новое поколение. В питейном доме, в Мегиддо, молодые люди смакуют последние новости: какой царек с каким опять сцепился, ведь местные войны, как семейные свары, беспрерывно завязываются то в приморской низменности, то в горах. Со скучающим любопытством слушают они довольно крепкого старика, описывающего мелкие и жуткие детали, чтоб убедительней было, какого-то давнего перехода посуху через Тростниковое море. За стариком давно укрепилась слава сумасшедшего, но щедро платящего богача, а Событие кажется каким-то до замшелости древним обломком полузабытой легенды, подобным черепкам сосудов, которые находят на караванных путях, разрывая пепел кострищ.

В жаркий полдень, не веря глазам своим, с колотящимся сердцем, замечает он существо с кошачьими повадками на улице у питейного дома, уставившееся в него знаменитым немигающим взглядом ищеек семейства Тамит. Несомненно, это Тамит-младший, который — и это старик отлично помнит — был послан с массой, ушедшей в пустыню. Выглядит он измотанным, усохшим да и одеждой не блещет, но никто на него не обращает внимания, таких бродяг и нищих здесь пруд пруди. Только бы его не спугнуть.

Вот поднял руку, сложил пальцы в знак, понятный лишь им обоим. Старик отвечает.

Изголодавшийся вонючий пес — только так называли подопечные Яхмеса людей Тамита — с животной жадностью набрасывается на еду и с не меньшей страстью, захлебываясь и брызгая слюной, пытается избыть накопившееся в душе за столь долгое время: ему было приказано встретить связного здесь, в Мегиддо, но ведь столько лет прошло, поэтому он глазам своим не поверил, увидев самого Яхмеса, но понял, какое важное значение придает повелитель Кемет и наместник Амона-Ра его, Тамита, сведениям. К сожалению, ему пришлось бежать после бунта Кораха, в подготовку которого он вложил немало сил, но слишком великим был риск — люди Иошуа бин-Нуна шли за ним по пятам. Но в общем там у них полный развал, люди дышат ненавистью, уже несколько раз хотели побить Моисея и Аарона камнями. По его, Тамита, мнению, стоит повелителю мира снарядить несколько сот колесниц, и вся эта масса как переспелый, прогнивший плод падет ему в руки.

— Ты вел какие-либо записи?

— Что вы! Только схему их передвижений.

— Дай мне ее.

Тамит засуетился, пытаясь достать из лохмотьев одежды своей папирус, завернутый в тряпье, при этом не переставая жевать.

— Где они сейчас?

— Думаю, здесь, — Тамит ткнул грязным пальцем в папирус, и вдруг острое чувство опасности кольнуло его в сердце, и дрожащим, почти блеющим голосом он спросил: — Ну что там у нас, в стране родной?

Более глупого вопроса, сразу выдавшего весь его звериный страх, быть не может.

Ответа не последовало. Яхмес сосредоточенно изучает схему. Засосало под ложечкой, еще миг — и Тамит выблюет все, что с такой необузданностью вбил в свое брюхо.

— Куда они собирались направиться?

О, этот голос, похожий на металлический звук ножа, который тебе сейчас всадят между лопаток…

— Вот сюда, в сторону гор Моава… Где у вас тут… По нужде, — закричал проходящему служке, бросился со всех ног. Никогда в жизни его так не рвало, выворачивая наизнанку все внутренности, никогда в жизни он не испытывал такого ужаса, каждый миг сжимаясь над отверстием, из которого несло ужасной вонью, в ожидании ножа, который войдет между лопаток. Безжалостность Яхмеса была притчей во языцех. Так оплошать, так потерять бдительность! Готовый через отверстие уборной выбраться наружу, даже окунуться в дерьмо, Тамит все же выглядывает украдкой в зал.

Яхмес исчез.

Никто его не задерживает. За все заплачено.

Призрачной тенью, остро пахнущей смесью блевотины и дерьма, Тамит размазывается по стене и со всех ног срывается в первый попавшийся переулок.

Яхмес пытается сдержать невероятную, распирающую его радость: такая удача. Только за это стоило оставить в живых вонючего пса.

4. Иерихон

Надо добраться до Иерихона. Там у него давний — с тех дней, когда Яхмес был приближенным и доверенным фараона (как это давно было!) — истинный почитатель: начальник крепостной стражи, стерегущей стены, о крепости которых по всему плодородному Полумесяцу ходят легенды. Зовут этого человека Ойнос, и родом он с острова Крит, но всю жизнь связан с Иерихоном ханаанским — городом блуда и всех семи смертных грехов.

Если, по словам незабвенного учителя Итро, страна Кемет — лавка древности, то, по его же словам, Иерихон — лавка мерзости.

С купеческим караваном из Тира в Иерихон Яхмес посылает письмо Ойносу, тот присылает за ним в Мегиддо несколько верховых воинов, и в испепеляющий полдень, закутанные в бурнусы с головы до ног, едут они от великого моря, высоко встающего на западе колыбелью неба цвета серого жемчуга, все глубже погружаясь в котловину, и кажется, великое море за их спинами все более тяжко нависает в небе над ними.

Странное ощущение проживания, вернее, прожигания жизни в этом пространстве слепого жара, белесой гипсовой земли возникает при взгляде на любой мерцающий в мареве соляной столб, и эта, казалось бы, скучная скульптура природы уже обрела вечную привлекательность и проклятость женщины, жены Лота, обернувшейся на обреченный город и обернувшейся соляным столбом.

Явление гибнущего города в этих краях куда как знакомо, и призраки Содома и Гоморры, погруженные в пекло хамсина, колышутся над свинцово-неподвижной тяжестью вод Мертвого моря, к которому, навек опережая любого всадника, несутся своими горбами, подобно стаду верблюдов, горы, внезапно встающие на дыбы и обрывающиеся безмолвным обвалом, и эхо его катится через тысячелетия.

Яхмес с любопытством вглядывается в этот обрыв, чреватый множеством пещер, подземелий, скрытых кладов отошедшей жизни. Словно бы все племена, народы, царства, гонимые по этим верблюжьим холмам и удушающим пропастям несметной конницей деспотизма и беспамятства, на ходу, уже под занесенными мечом, пикой, копытом, впопыхах запихивают самое ценное в кувшины, прячут в пещеры и, ощутив облегчение, умирают — под копытами, колесницами, в безводье, голоде, пекле.

В Иерихон приезжают ночью. Ойнос снял ему комнату в ночлежном доме. Спит городок, погруженный в запахи роскошно-безумных в своем цветении бальзамических растений, индийских цветов и трав, приторно-сладко пахнут эвкалипты, мимозы, магнолии, можно и вовсе одуреть от удушающе тяжкого аромата орхидей — сводящих с ума символов божественного распутства.

Бродит Яхмес во тьме ночи, вглядываясь в окна увеселительных и питейных домов: только за их окнами горит масло в плошках, пламя высвечивает остекленевшие от курения и вина глаза завсегдатаев злачных этих мест, откуда несет наружу томительным, тяжко влекущим запахом женских тел.

Среди выжженной, обнаженной, как срам, убийственной пустыни — гнилостно-сладкий, душно-роскошный оазис забвения души.

Сибаритствующий цветок среди пустыни.

И все же — в сравнении с Мемфисом, Вавилоном, даже Тиром и Сидоном — здесь весь блуд, вся содомия какие-то пыльные, провинциальные.

Духота не дает уснуть. Поднимается Яхмес на кровлю ночлежного дома. Лежит, сладко потягиваясь, дремотно поглядывая из глубин земли Содомской на высоты гор Моава под луной, выползающей огромным луком — неким гибельным знаком, и безмолвные горы Моава колышутся в этом свете оловянно, потусторонне, словно бы шевелясь тысячами теней.

Возможно, это и не тени, а масса людей? Во всяком случае, такое подозрение может зародиться из слухов об идущем из-за этих гор сильном народе, и люди Ойноса на башнях и стенах, оцепенев под магией этих слухов, зачарованно смотрят на приближающуюся гибель.

Даже если это не так, разлагающая оседлость всегда напряжена тревогой неподвижности и ожидания.

Но это так.

Крепость-городок, цветущий на горячих водах в соляной пропасти, живет в сладостно-гибельном ожидании вала народа, который сметет его, и, оказывается, ощущение это не менее, если не более, сладостно, чем вакханалии и распутство.

А пока здесь скудно и скучно, как сказал один из всадников, сопровождавших Яхмеса.

Большие паузы отделяют слово от слова.

Явление заблудившегося коня, одинокого пешехода по ту сторону Иордана, видение облака — редкие здесь и потому сами по себе значительные события, и просто невозможно поверить, что когда-нибудь здесь станет тесно от масс, столкновений, рева труб, суеты Истории и этот городок вырастет на мировых весах вровень с Исходом и переходом посуху через Тростниковое море.

Погружается Яхмес в сон, звенящий цикадами и клекотанием жаб, тяжкий, изводящий душу сон Содома и Гоморры.

Просыпается до зари от легкого — на миг — ветерка, принесшего из ближайшего увеселительного дома голоса, плеск воды, бренчание посуды.

Ойнос встречает его в служебном помещении, примыкающем снизу к крепостной башне. В утреннюю стражу идет смена караула. Ощущение, что сухощавый и бледный Ойнос никогда не спит.

Уже с утра лень раскрывать рот, и все же Яхмес тихо и медленно, с долгими паузами, во время которых они пьют и едят, говорит о причинах, которые привели его сюда, о давнем Событии, которое связано — он теперь в этом уверен — с народом за видимыми отсюда в бойницу горами Моава, слух о силе которого сотрясает весь плодородный Полумесяц.

— Я думаю, ты слегка преувеличиваешь, — говорит Ойнос, но по мере рассказа Яхмеса глаза его все более расширяются и полнятся блеском от волнения, — но что правда, то правда: о вожде их Моисее ходят удивительные легенды.

— Ойнос, — говорит Яхмес, — я спас этому Моисею жизнь, — и внезапно видит себя в зеркале, висящем на стене: Боже, как он стар.

Ойнос внезапно встает и выходит: после слов Яхмеса ему надо хоть немного побыть одному.

Яхмес тоже встает, приникает к бойнице: в лицо ударяет ветер, и несет он слабый и потому еще более пугающий гул из пустынных пространств, и от этого гула едва, но достаточно ощутимо подрагивают каменные стены, внушающие гипнотическую веру в безопасность и прочность длящейся жизни.

Над головой слышны мерные шаги стражей, впередсмотрящих, чьи глаза, напряженно устремленные в дали, до боли ощущают эту обжигающую тревогу замершего безмолвия, подкатывающую под сердце иллюзией безопасности. Каждый порыв ветра, кажется, несет из-за Иордана говор, звон оружия, лошадиный топот, а на раннем рассвете и в ранние сумерки, кажется, выкатывается из долин и несется с гор конница теней.

Перед ликом бескрайнего угрожающего безмолвия странны и беспомощно-тревожны голоса перекликающихся над головой Яхмеса стражей, ибо окрик тщится нарушить безмолвие, измерить его глубь, но глохнет, не успев и вылететь изо рта:

— На стра-а-аже-е!

— На стра-а-аже-е-е!

— Слуша-а-а-ай!

— Слуша-а-а-ай!

Вернулся Ойнос. Опять сели за стол. Помолчали, прислушиваясь к перекличке часовых.

— На этих стенах, — прерывает молчание Ойнос, — заболеваешь странной болезнью. Изводит тяга пространств, уверенность, что стены эти тебя защитят, и в то же время страх, что они рухнут. Не раз бывало, когда трубят зорю, от звуков осыпается глина со стен, а то и слабо закрепленный камень выпадает. Действительно странная болезнь: нет желания от нее избавиться… Понимаешь, дорогой мой Яхмес, мы давно следим за передвижениями Моисея. Это там, в приморской долине, все это кажется легендой или слухами, недостойными внимания. Для нас это реальность, хотя и обретается на грани галлюцинации. Но это уже за счет пекла, влияния мертвых вод и сводящих с ума запахов. Вот почему меня так взволновал твой рассказ. Более того, дорогой Яхмес, с помощью своих разведчиков я давно слежу за передвижениями этого народа, пытаясь понять ход мысли Моисея. Это не блажь, а желание остаться в живых. Так вот, обрати внимание, Моисей увел народ от великих империй и все же держится от них недалеко — география этих мест позволяет такое. Но главное вот что: у оседлых народов, даже сильных, — страх перед пустыней. Тот, кто одолевает этот страх и уходит в пустыню, сливается с нею, получает от нее всю возможную энергию и преимущество — и уже самим этим наводит страх на оседлых. Нам есть что терять. Более того, мы знаем — чем больше мы будем держаться за свое, тем быстрее его потеряем. Но это уже из области психологии. А знаешь ли ты, дорогой Яхмес, почему Моисей ведет свой народ через горы Моава? Он, родившийся в низине, в Дельте, затем пасший стада в плоской пустыне, мечтал прикоснуться к вершинам — именно это гнало его к горам Синая. По ведь и народ его из тех же плоских земель, и с первых дней ухода в пустыню напуган был землей, обещанной ему Богом, — ведь она нависала престолами гор и неба. Вот и решил Моисей показать ее народу с гор Моава лежащей внизу и уже тем самым покорную и сознательно покорившуюся изначально. Таким вот образом, дорогой Яхмес, внутренняя энергия пространства через Моисея может решить судьбу народа, а может, и всего мира.

Пришел черед Яхмеса разволноваться от всех этих слов до слез. Встал, нелепо коснулся рукой плеча Ойноса, хрипло спросил:

— Можно мне подняться на стены?

Вот она перед ним — пустыня — всем своим таинственным, как зов, безмолвием. На самом горизонте, высоким изломом вздымающем небо, пространство кажется покрытым снегом: то ли это цвет манны небесной, то ли проказы. Померещилось ли — оттуда, из пустыни, из-за семижды семи ее горизонтов донесся слабый звук трубы, скорее, рога, словно кто-то невидимый трубит и удивляется, что и этом плотном, абсолютном безмолвии, поглощающем любую попытку горлового звука, он все же извлекает эту трель из рога и она несет в себе какую-то затаенную силу, которая не только расколет это безмолвие, но и может заставить рухнуть стены.

Волнуясь и путаясь в своих одеждах, извлекает Яхмес небольшой папирус, разворачивает и подает стоящему рядом Ойносу.

— Что это?

— Схема передвижений Моисея по пустыням Синай, Фаран и Син… Получил от одного вонючего пса и провокатора, который был среди них, мутил воду. От глупой радости даже оставил его в живых, что, честно говоря, не в моих правилах. Но даже после сказанного тобой я не могу отделаться от чувства, что все эти линии и точки — знаки несуществующей легенды.

— А мы сверим. У меня ведь также есть нечто подобное. Составил по донесениям разведчиков.

Почти в шоке Яхмес следит, как Ойнос извлекает из ящика стола тоже некую схему и, сверяя ее с измятым и затертым папирусом Яхмеса, говорит:

— Так вот, чтобы ты окончательно убедился в реальности происходящего за этими горами, хочу сказать тебе, дорогой Яхмес: народ этот поразил царя амореев Сигона и взял его земли от ручья Арнона до ручья Иабока. И еще он низложил Ога, царя Башана, и овладел его землями.

Не в силах избыть волнение, шатается Яхмес до самых сумерек по переулкам, сжатым чередой домов, стен, внутренних двориков, замкнутых пространств, и переулки изгибаются, словно существа, жаждущие вырваться, подобно Яхмесу, на такой близкий, такой недостижимый и непостижимый простор. Нечто сомнамбулическое, выражаемое, быть может, лишь сладострастным стоном жаб и огромностью первых звезд на низком темном небе до восхода луны, выгибает пространство существования этого городка.

К полуночи сидят они с Ойносом в огромном полутемном зале питейного и увеселительного дома блудницы Раав. Не притупился у Яхмеса нюх старой ищейки: чует — за соседними столиками сидят разведчики, может быть, Ойноса, а может, и оттуда, из пустыни, от тех, — пьют вино, и серые их лица гримасничают в смехе, но кажутся выпотрошенными пространством. Это особый род людей. Они связаны с пустыней, уходят в нее дальше всех, но тоже до определенного предела. Они знают тайну этих пространств, игру расстояний, когда легкость и уверенность, что рукой подать до оазиса или городка, оборачивается галлюцинацией и гибелью, которой предшествует особый, внезапно охватывающий душу страх — верный признак того, что уже не выбраться. Они тощи и бледны, но выносливы, как верблюды, эти разведчики. Таково у них строение душ, располагающее к этому не столь заманчивому и даже неуважаемому, но невероятно нужному и увлекательному делу.

Они-то знают предел себе и пустыне. Ведь дальше — та же пустыня: белесое мерцание неба, белесое подрагивание горизонтов, как будто там, за далью далей, высь расслаивается, показывая кровли семи небес.

Чудное местечко — питейно-увеселительный дом блудницы Раав, и странно хрупким и вызывающе дерзким кажется на краю вечного безмолвия пустыни звук переставляемой посуды, чоканье, звон арфы, женский смех или стон.

Удивительная и печальная роль была у меня в последние годы, — говорит Яхмес Ойносу, — сидеть у колодца времени, сухого, бездонного, бросать туда камешки и прислушиваться к безмолвию. Оказывается, сидел-то я у кратера вулкана, который вовсе и не погас, и пламя, которое, быть может, пронижет и переплавит весь мир, рвется оттуда в наше утлое существование. Разве не сама судьба вела меня к тебе, Ойнос, а я ведь шел наобум.

Я тебе, дорогой мой Яхмес, еще не все рассказал, приберег кое-что для вечера в этом симпатичном заведении, — говорит Ойнос. — Соглядатай, сподобившийся однажды увидеть нечто не от мира сего, может стать и пророком, пусть даже на час. Обычно такие долго не живут: изматывает их пророчество, которое как бы против их желания, к тому же они не могут избавиться от разъедающего их стыда за бывшее доносительство. Наш сосед по ту сторону Иордана Балак, царь моавитский, хитрая бестия, который сегодня с нами, а завтра против нас, пребывает в сильном страхе: боится стать очередной жертвой народа Израиля.

— Послушай, неужели это и есть начало нового мира — только народившегося, а уже такого всеподавляющего, безоглядного, уверенного в себе? А мы с тобой затеряны в этой щели земли Содомской, полной звериного вожделения, слепой страсти, выдаваемой за священную и усиливаемой страхом приближающегося неведомого?

— Что говорить, народ этот и вправду безогляден и силен, ибо наивен, не знает, что было до него — такие же валы народов нарастали безоглядно, чтобы рухнуть в небытие.

— Но я же присутствовал при гибели этой разобщенной паникующей массы… Неужели пустыня, вопреки всем законам природы и логики, из этой разношерстой массы возродила парод? Если так, то за этим стоит и вправду наш… прости, их Бог.

— Так вот, слушай, я сопровождал послов Балака в Пеор на реке Евфрат, к пророку Билеаму. Иные зовут его Валаамом. Просили они его от имени Балака проклясть народ, который вышел из Египта и покрыт землю до горизонта, нет сил с ним сразиться. Уламывали этого Билеама и так и этак, а он все говорил, что Бог не велит ему ни проклинать, ни благословлять. Сам этого не видел, но рассказывали, что ослица Билеама не слушалась его, ибо Ангел вставал на ее пути. Но я был среди тех, кто привел его на Нево, вершину одной из гор Моава, вот она, видна в окно при свете луны. С нее вроде бы смутно различался край лагеря того народа.

— Так все же их можно увидеть? — задыхаясь от волнения, спрашивает Яхмес.

— Что-то там шевелилось в ночи, мерцали огни. Но точно сказать не могу. Мы ведь профессионалы сторожевого дела, верим лишь тому, что ясно видим. Тут ничего не попишешь. Но Билеам этот показался мне безумным: открывал рот для проклятия, а выходили слова благословения, вроде «вот народ, живет отдельно, между народами не числится. Да умрет душа моя смертью праведников, и да будет кончина моя, как их. И скажут об Израиле: вот, что творит Бог. Вывел его из Египта, быстрота единорога у него: раздробляет кости врагов, стрелами разит их». — Ойнос налил полный кубок вина, выпил его залпом. — И знаешь, дорогой Яхмес, этот Билеам слова свои завывал, слезы катились у него из глаз, а меня бил озноб: казалось, присутствую при повороте всей моей жизни в этом мертвом пространстве. Знаешь, это посильней опьянения, посильней наслаждения с женщиной.

— Но ведь речь и о нашей с тобой гибели?

— От судьбы не уйдешь. Может, и было нам назначено долго жить, чтобы дожить до этого. Пока жив, есть надежда спастись… К примеру, слиться с нападающими, ведь даже язык не нужен, лишь рев подбадривания.

Внезапный гул, вероятно лавины камней в горах, столь привычный в этих местах, слегка поколебал стены — на миг воцарилась жаркая тишина тревоги и ожидания. И чудится Яхмесу, что над ним и Ойносом невидимым, но весьма ощутимым облаком виснет неясная, но не дающая покоя зависть к тем, там, на расстоянии, быть может, нескольких дней хода, к тем, кто не в легендах, а в живой сиюминутной реальности полон временем и пространством.

— Прощай, Ойнос, видно, старость дает себя знать.

Ойнос молчит. Ойнос все понимает:

— Прощай, дорогой Яхмес.

По привычке, встав задолго до восхода солнца, ощущает Яхмес напряжение, какое бывало у него перед битвой или каким-либо решением, которое может стоить жизни. Собирает нехитрый свой скарб, наполняет бурдюки водой. Не оглядываясь, покидает городок. Никто его ни о чем не спрашивает, никакой стражник не останавливает, словно в самом воздухе времени разлита обреченность.

Вот и Иордан. Воды стоят высоко, как бывает в дни жатвы пшеницы. На случайной лодке с невыспавшимся гребцом переправляется на другой берег, и незнакомый попутчик, охваченный страхом, как столбняком, смотрит ему в глаза, сверкающие веселым безумием.

По козьим тропам, над краем скал, над провалами в каньоны, со свинцовой недвижностью мертвых вод внизу справа, все чаще и чаще прикладываясь к бурдюку с водой, до самой ночи идет к верхам горы Нево, чтобы во тьме, ослабев, сесть, прижаться спиной к скале и… увидеть внизу множество огней, услышать голоса труб, явственно ощутить сильное горячечное дыхание, скрытый напор медленной, во много раз большей мощи, чем сила шедшего в ту ночь войска фараонова.

Колышется над головой Яхмеса облако предсмертной печали. Но глаза все так же безумно веселы и пронзительно сухи. Внезапно блудный пес, невесть откуда взявшийся на этих высотах, проскочил мимо, с перепугу то ли лая, то ли плача, и канул во тьму.

На горе Нево