Путь Долгоруковых — страница 35 из 48

Дуня совсем не убивалась по мужу. То есть она, как полагается, выла, когда его клали в гроб и выносили из избы, причитая: «На кого ж ты нас покинул!» – но делала это под суровым взглядом свекрови, а вовсе не от горя, и глаза ее были сухи. Позже она сама себя спрашивала: отчего так? Ведь грех это, Ермолай был ей муж, отец ее детей (маленькая Танюшка только-только начала ходить). А что бил ее – так это уж так заведено… Она молилась за упокой Ермолаевой души и просила Богородицу заступиться за нее перед Сыном… Но вскоре молитвы ее стали совсем о другом: чтобы умилостивил Господь свекра со свекровью, чтобы сохранил и уберег ее деток. У Дуни сердце разрывалось, когда шестилетний Ваня кричал под розгами, но она могла лишь утешать его потом в чулане, прижав к своей груди и сглатывая слезы.

Небо на востоке посветлело у кромки окоема, когда семьи разбрелись вдоль луга и принялись ставить шалаши из дранки и складывать туда припасы. Дуня осторожно перенесла в шалаш спящую Танюшку и стала помогать другим бабам. Мужики тем временем уже вставали в ряды по пять-шесть человек – направляющий впереди, остальные сзади, – чтобы скорей приниматься за дело: роса выпала обильная, день будет ясный, жаркий, а росистую траву легче косить.

Направляющим шел Макар Захарыч. Коса в его сильных руках пела звонкую, веселую песню; захват он делал большой, прокос получался широкий, и работал он споро, легко. Молодые парни, пытаясь за ним поспеть, запыхались, взопрели. Дуня невзначай увидела, как Матрена Тимофеевна смотрит вслед мужу, позади которого оставалось ровно скошенное место и толстым валком ложилась сочная трава: лицо свекрови разгладилось и посветлело от гордости и умиления. Это было так удивительно, что Дуня позабыла отвести глаза, за что сразу и поплатилась: почувствовав на себе ее взгляд, свекровь немедленно нахмурилась, обругала ее баклушницей и мызгуньей, замахнулась рогатиной… Дуня с Грушей принялись разбивать валок, трепля его деревянными зубьями грабель.

Показался краешек солнца, и вскоре все оно – ясное, умытое – выкатилось в бирюзовое небо, прогоняя последнюю тень. Ночная прохлада скоро забылась; рубахи липли к потным спинам, намокали под мышками; натруженные ладони горели. Косцы ушли далеко вперед, и среди баб и девок, предоставленных самим себе, начались шутки, разговоры, взрывы смеха, то гаснущие под суровыми окликами большух, то вспыхивающие с новой силой. Дуня и Груша молча работали друг против друга, только сопели. Пройдя рядок, Дуня останавливалась, чтобы утереть рукавом пот с лица, и оглядывалась, ища беспокойным взглядом детей: не случилось бы какой беды. Она наказала Ванюшке присматривать за сестренкой, не подходить близко к косцам, не купаться одним в речке, не сидеть на траве (вдруг гадюка), но сердце ее не успокаивалось, пока глаза не натыкались на две русые головки. Солнце уже сильно припекало, над скошенным лугом колебалось марево зноя, когда по рядам пронеслось долгожданное: «Шабаш!»

Перед их шалашом дымил костер, над которым был подвешен большой котел с густой пыхавшей кашей. Матрена Тимофеевна резала каравай, прижав его к груди. Сняв котел с огня, уселись вокруг вместе с работниками и большой соседской семьей. Каждый получил по ломтю хлеба с щедрым шматом домашнего сала. Ложками в котел залезали по старшинству, а Дуня больше старалась накормить детей, чтоб не обожглись горячей кашей, вели себя тихо и не получили ложкой по лбу от сурового деда. После каши доели хлеб с салом и зеленым луком, запили квасом. Старики легли отдохнуть в теньке под натянутой на колышках холстиной, а Дуня с Грушей прибрали остатки от обеда и помыли посуду.

От нагретой скошенной травы шел густой, дурмяный аромат. Танюшка спала, положив под щечку кулачок и приоткрыв ротик. Ванюшку тоже разморило. Дуня легла рядом на спину, сощурила веки и смотрела сквозь ресницы, как расплавленное солнце растекается острыми лучами в стороны и вновь вспыхивает красной сияющей точкой. По всему телу разлилась усталость, хотелось вот так лежать и не вставать. Жаркой, душной периной сверху навалился сон, не освежавший сил, и когда Дуню растолкала свекровь, голова у нее была тяжелая, точно ее набили песком.

Подсохшее за день сено теперь сгребали граблями в валы, а мужики вилами метали его в копны. С этой работой управились быстро, солнце висело еще высоко. Детишки разбрелись вдоль опушки леса, выискивая в траве землянику и собирая ее в туески; парни и девки затеяли посиделки; то тут, то там вдруг взметывалась песня, длинная и протяжная, но стихала сама собой, а то кто-нибудь начинал частить задорные слова под разудалый мотив, подхваченный жалейкой, и его заглушал общий смех.

Дуня с Грушей сидели рядом у шалаша, вытянув усталые ноги.

– Спой, Груша, – попросила Дуня, чтобы не думать о том, как там дети: не отобьются ли от всех? не заблудятся ли?

У Груши был сильный, низкий, грудной голос. Дуне нравилось слушать, как она поет, а сама она уже давно не певала.

– Не хочется что-то. Уморилась.

– Ну пожалуйста, Грушенька!

Сев поудобнее, Груша развязала концы платка и разложила их по плечам.

Выйду ль я на реченьку,

Посмотрю на быструю, —

запела она, и соседний кружок разом смолк, прислушиваясь.

Не увижу ль я свого милого,

Сердцу дорогого…

Дуня слушала слова веселой песни, и глаза ее почему-то наполнились слезами, в носу защипало.

А сегодня мой милой

Вдоль по улице прошел,

Вдоль по улице прошел,

Громко звонко просвистал…

Какой-то озорник ответил присвистом; взвизгнула девка, которую, должно быть, ущипнули за бок.

За белы рученьки примал,

Жарко к сердцу прижимал.

Здравствуй, любушка моя…

Голос Груши задрожал, прервался, и она вдруг заплакала навзрыд, повалившись на бок, стянув с головы платок и закрыв им лицо.

Дуня, всхлипывая, гладила ее по руке, по волосам, не пытаясь утешать. Она понимала, о чем думала ее изуродованная бельмом, некрасивая золовка, которой, видно, никогда не узнать этой самой жаркой любви, не услышать ласковых слов… А ее-то, Дуни, жизнь чем лучше? Замуж взяли – эка радость! Уж лучше б в девках в доме у тятеньки просидела! И Дуня, подвывая, уткнулась мокрым лицом в согнутые колени.

– Мамка, мамка, не плачь! – послышался дрожащий Ваняткин голос. – Вот, на-ка! Глянь, сколько набрал!

Дуня поскорей утерла глаза и попыталась улыбнуться. Ваня протягивал ей туесок, донышко которого покрывала красная, пахучая земляника.

– Ой, сколько! Да сладкая какая! Спасибо, сынок! И тетеньку угости!

Ваня присел с туеском рядом с Грушей, а Дуня занялась дочуркой, у которой все личико и ладошки были вымазаны сладким липким соком. Умыв Танюшку и умывшись сама, она долго исступленно целовала ее и Ваню, думая про себя: «Родненькие мои! Родненькие!»


На следующий день, как сошла роса, копны развалили, просушили, потом снова скопнили и стали метать в стога. На вершине стога стоял Макар Захарыч: ему забрасывали охапки, а он разрывал их и укладывал по кругу, чтобы стог получился ровный, не перекосился, а верхушку дождик не пробил. Когда выросла такая гора, что уж и вилами до верха не достать, хозяин притоптал верхушку, работник перекинул через нее вожжи, крепко держа один конец в руках, а Макар Захарыч ухватился за другой и стал медленно спускаться с противоположной стороны, чтобы стог не поехал. Дуня следила за его движениями, прижав руки к груди, и выдохнула, только когда он коснулся земли. Он посмотрел на нее – но не так, как обычно, и от этого взгляда она почему-то покраснела и опустила глаза.

Вечером Матрена Тимофеевна пошла в деревню – встретить корову, подоить ее, накормить скотину и кур, переночевать в доме, чтобы с утра снова подоить буренку, выпустить ее в стадо, задать курам корм и вернуться. Спать легли рано, еще не догорела вечерняя заря: утром до свету вставать – коси, коса, пока роса. Дети что-то долго колготились, не засыпали; Дуня уж и побранила их, и колыбельную спела. В сгустившейся темноте стелились понизу шепотные шорохи; стрекотали кузнечики, назойливо пищали комары. Звук звонкого поцелуя разносился далеко, и где-то разгоряченно шуршали сеном.

Дуня уже почти заснула, как вдруг кто-то тронул ее за плечо, провел рукой по груди. Она села рывком, задыхаясь от неожиданности и страха.

– Кто здесь?

– Ну-ну, не блажи, – послышался рядом шепот свекра. – Ложись-ка…

Он потянул ее книзу за ворот рубахи, ткань с треском порвалась. Дуня вывернулась, вскочила на ноги, придерживая ворот рукой. Она растерялась, не зная, что ей делать, и лишь прерывисто дышала, не решаясь закричать. Свекор тоже поднялся и шагнул к ней; изо рта у него пахло луком.

– Чего ты, дура! Ложись, говорю!

Он облапил ее, одной рукой задирая подол.

– Пусти! – взвизгнула Дуня и оттолкнула его изо всех сил.

Было новолуние, но глаза успели привыкнуть к темноте. У ската шалаша стояли прислоненные к нему грабли и прочие вещи; Дуня схватила рогатину и направила против свекра:

– Уйди, проклятый!

Макар Захарыч стоял против нее черной горой – большой, широкоплечий. Дуня стиснула в руках рогатину, подстерегая его движения, покрепче уперлась ногами в землю. Сердце у нее колотилось так, что к горлу подкатывала дурнота; она сжала зубы. Страх внезапно прошел, теперь ею владела только лютая ненависть. Свекор словно почувствовал это: молча, неторопливо сплюнул на землю, повернулся и ушел. Дуня еще какое-то время постояла, карауля опасность, потом легла поближе к детям, положив рогатину рядом с собой. По телу ее колючими волнами пробегала мелкая дрожь, но через какое-то время она все же забылась неглубоким, тревожным сном. Утром, когда все подымались на работу, кое-как зашила разорванный ворот прямо на себе. Хорошо, что Груша молчалива да неприметлива.

Когда пришла Матрена Тимофеевна, Дуня, выбрав удобную минутку, вызвалась самой сходить сегодня в деревню, обиходить скотину – зачем матушке ноги бить. Свекровь взглянула на нее тем пристальным, глубоко проникающим взглядом, который Дуня никогда не могла выдержать.