Там стояла железная кровать без матраца, столик с лампой, с книгами, а на столе, на полу и под кроватью белелись листочки со стихами и цифрами.
Но Хлебников был «не от мира сего» и ничего этого не замечал.
Как бы в качестве «аванса» я предложил ему двадцать рублей.
Но на другой день у него не было ни копейки.
Он рассказал, что зашел в кавказский кабачок съесть шашлык «под восточную музыку», но музыканты его окружили, стали играть, петь, плясать лезгинку, и Хлебников отдал весь свой первый аванс.
– Ну, хоть шашлык-то вы съели? – интересовался я, сидя на досках его кровати.
Хлебников рассеянно улыбался:
– Нет… не пришлось… но пели они замечательно. У них голоса горных птиц.
С этих минут Хлебников был со мной почти неразлучно.
Мы крепко сдружились.
Он буквально скакал от радости, когда я принес ему журнал «Весну» с напечатанным рассказом «Искушенье грешника».
Сияющий автор воскликнул:
– Надо бы устроить пир, но у меня нет золота!
Но мы устроили, ибо оба любили беспечную, окрыленную молодость и веселье без берегов.
Леонид Андреев. Давид Бурлюк
С утренним поездом я вернулся из Финляндии, с дачи Леонида Андреева, где переночевал и получил начало большого рассказа «Царь», четко написанного на почтовой клетчатой бумаге крупного формата.
Леонид Андреев в эту пору громадной славой затмил всех писателей и потому казался непостижимым, загадочным гигантом, особенно для нашего молодого брата.
До поездки я встречал его несколько раз в курительной комнате фойэ театра Коммиссаржевской, – там ему и был представлен, как редактор «Весны», Петром Пильским.
Но таких редакторов, как я, около знаменитого писателя было очень густо, и едва ли его величие заметило меня – рыжего человека в табачном костюме, да еще некурящего.
Словом, до поездки, судя по леонидоандреевским произведениям, я воображал, что увижу невероятно мрачную фигуру, с черным пронзительным взглядом в глубине неразрешимых, проклятых вопросов.
Признаться, мне было заранее страшновато, ибо я-то обладал избытками жизнерадостности, – все мне было весело, все интересно, все кружилось в вихре взбудораженной юности.
Ну, какой же я собеседник для Леонида Андреева
Однако, с первой же минуты все получилось обратное.
Леонида Николаевича я встретил катающимся на велосипеде.
Он приветливо поздоровавшись, предложил:
– Давайте покатаемся вместе, а после этого будет приятно пить чай.
Через минуту он вытащил второй велосипед и мы заколесили по тропинкам сосновой рощи.
Я ехал позади великого писателя и думал: вот те на – ни с того, ни с сего я катаюсь с самим Леонидом Андреевым так, будто мы – друзья детства.
Он мне рассказывал – какие нас ждут приятные места дальше, как хорошо пахнут смолистые сосны, как заливаются птички и что у него больное сердце: кататься много – вредно.
– Но все в жизни вредно, – заявил знаменитый спутник, закуривая в десятый раз.
Курил он, действительно, много.
Велосипеды нас хорошо познакомили, и мы болтали без умолку о разных вещах и при этом напропалую острили.
И дома было просто и весело.
Надо сказать, что в качестве гонорара за рассказ я привез ему картину художника Коровина, снятую со стены квартиры Шебуева.
Писатель острил:
– В следующий раз Шебуев пусть пошлет мне самовар или граммофон – так потихоньку я обзаведусь необходимой обстановкой на новой даче.
Впрочем, картина Коровина «Ожиданье поезда на маленькой станции» писателю так понравилась, что он сказал:
– Вот я вглядываюсь и думаю, что можно смотреть на эту картину и писать рассказ на эту же тему. Ведь сколько таких людей на захолустных станциях ожидают поезда. Тут мысли о будущем, надежды, чаянья.
Говорил он по этому поводу медленно, тихо, много, как бы думая вслух.
Тут я узнал того самого Леонида Андреева, которого мы читали.
Дальше он стал показывать мне картины и портреты своей работы, но я их не оценил.
Он не обиделся:
– Кажется, только мне одному мои вещи нравятся, и то хорошо.
И вдруг:
– Знаете, я люблю писать по ночам, когда все спят. Сегодня буду работать над одной большой пьесой, а вам могу, если хотите, дать начало «Царя». Другого нет ничего, – так и передайте Шебуеву.
Так я и передал.
Теперь Леонид Андреев в моих глазах двоился: один – страшный, вопрошающий, страдающий; другой – простой, веселый, любящий жизнь, спортсмен; в черной бархатной блузе с христовым лицом он больше походил на художника.
Удивительное дело: как только я прикасался, знакомился с крупными писателями – весь ореол их величия спадал, рассеивался, и я ценил их иной фантастической ценой.
До знакомства они мне казались непостижимыми сфинксами, а после – самыми обыкновенными людьми, но с «изюминой».
И так, значит, вернувшись от Леонида Андреева, в этот же день, по обязанности рецензента, я должен был пойти на верниссаж «Выставки картин современной живописи», в пассаже, что на Невском.
Пришел в самый разгар.
Народу полно.
Среди публики увидел знакомых: Петра Нильского и высокого – под вид семинариста – Корнея Чуковского.
Шебуев их называл в журнале – Пильчуковский и Чукопильский.
Чуковский, рассматривая картины, положительно веселился, выкрикивая тоненьким тенорком:
– Гениально! Восхитительно! Зеленая голая девушка с фиолетовым пупом – кто же это такая? С каких диких островов? Нельзя-ли с ней познакомиться?
Тут же стоял известный, популярный журналист из «Биржовки» Н. Н. Брешко-Брешковский – элегантно одетый, коротенький, полненький, с глазами рака.
Брешко-Брешковский спрашивал:
– Но почему она зеленая? С таким же успехом ее можно было сделать фиолетовой, а пуп – зеленым? Вышло-бы наряднее.
– Это утопленница, – тенорил Чуковский.
Без улыбки, с видом ученого, в военном сюртуке доктора, пожилой, скуластый, с воспаленными глазами, – этот господин стоял около «зеленой» и объяснял:
– Мы, художники-импрессионисты, даем на полотне свое впечатление, т. е. импрессио. Мы видим именно так и свое впечатленье отражаем на картине, не считаясь с банальным представлением других о цвете тела. В мире все условно. Даже солнце одни видят золотым, другие – серебряным, третьи – розовым, четвертые – бесцветным. Право художника видеть. как ему кажется, – его полное право.
– Кто это говорит, кто? – шептались из публики. Чуковский заявил громко:
– Это говорит сам художник, приват-доцент Военно-медицинской академии, доктор – Николай Иванович Кульбин.
Кто-то бросил из толпы:
– Сумасшедший доктор.
В этот момент на другом конце зала раздался густой, брюшной, почти дьявольский хохот.
Брешко-Брешковский бегом пустился туда:
– Ну, и выставка! Гомерический успех!
Я – за ним.
Там, перед густой толпой стояли двое здоровенных парней.
Один – высокий, мускулистый юноша в синем берете, в короткой вязанной, матросской фуфайке, с лошадиными зубами настежь.
Другой – пониже ростом, мясистый, краснощекий, в короткой куртке, – этот смотрел в лорнет то на публику, то на картину, изображающую синего быка на фоне цветных ломанных линий, вроде паутины, и зычным, сочным баритоном гремел:
– Вас приучили на мещанских выставках нюхать гиацинты и смотреть на картинки с хорошенькими, кучерявыми головками или балкончики на дачах. Вас приучили видеть на выставках бесплатное иллюстрированное приложение к «Ниве».
– Кто приучил? – крикнули из кучи.
– Вас приучили, – продолжал мясистый оратор, – разные галдящие бенуа и брешки-брешковские, ничего не смыслящие в значении искусства живописи.
Брешко-Брешковского передернуло:
– Вот нахальство!
Оратор горячился:
– Право нахальства остается за теми, кто в картинах видит раскрашенные фотографии уездных юродов и с таким пошляцким вкусом пишет о картинах и «биржовках», в «Речи», в зловонных «Петербургских газетах».
Брешко-Брешковский убежал с плевком:
– Мальчишки в коротеньких курточках! Нахалы из цирка! Маляры!
Оратор гремел:
– А мы, мастера современной живописи, открываем вам глаза на пришествие нового настоящего искусства. Этот бык символ нашего могущества, мы возьмем на рога этих всяких обывательских критиков, мы станем на лекциях и всюду громить мещанские вкусы и на деле докажем правоту левых течений в искусстве.
– Как ваша фамилия? – спрашивали рецензенты.
– Давид и Владимир Бурлюки, – отрекомендовался вспотевший художник.
Я схватил горячую руку агитатора и он повторил:
– Давид Бурлюк. К вашим услугам.
С этого момента мы слились в неразлучности.
Бурлюки сейчас же познакомили с Кульбиным, Якуловым, Лентуловым, Ольгой Розановой, Ларионовым, Гончаровой, Татлиным, Малевичем, Филоновым, Спандиковым.
Все эти крепкие, здоровые, уверенные ребята мне так понравились замечательно, что будто в жизни я их только и искал.
И вот нашел, и расставаться не хочется: ведь то, о чем бурно говорил Бурлюк, да и весь он целиком стихийный, начиненный бурями протеста и натиском в будущее, убежденный в новаторстве, многознающий, современный человек культуры, – все это жило, существовало, действовало, говорило во мне.
На другой же день я был у Бурлюков, как ровно с ними родился и вырос.
Я читал свои стихи, а Давид – свои.
Я говорил свои мысли об искусстве будущего, а Давид продолжал так, будто мы строили железную дорогу в новой открытой стране, где люди не знали о достижениях сегодняшней культуры.
И в самом деле это было так.
«Бытие определяет сознание».
Мы превосходно видели и сознавали, что величайшая область русского искусства, несмотря на революцию 1905 года, оставалась не задетой ничуть новыми веяньями, освежающими ветрами из утр будущего.
Мы великолепно сразу поняли, что в этой широкой высококультурной области надо взять почин – вожжи в руки – и действовать организованно, объединив новых мастеров литературы, живописи, театра, музыки – в одно русло течения.